Неточные совпадения
Но мягко и определительно изогнутый рот выражал честную, ничем не поколебимую твердость, а улыбка — беспритязательное, почти детское добродушие, так что иной, пожалуй, почел бы его ограниченным, если бы благородство, дышащее в каждой черте его, не ручалось, что он всегда постигнет сердцем, чего,
может быть, и не сумеет объяснить себе умом.
Князя, вероятно, не убедили бы темные речи незнакомца, но гнев его успел простыть. Он рассудил, что скорая расправа с злодеями немного принесет пользы, тогда как, предав их правосудию, он,
может быть, откроет всю шайку этих загадочных грабителей. Расспросив подробно, где имеет пребывание ближний губной староста, он приказал старшему ратнику с товарищами проводить туда пленных и объявил, что поедет далее с одним Михеичем.
— Батюшка боярин, — сказал он, — оно тово,
может быть, этот молодец и правду говорит: неравно староста отпустит этих разбойников. А уж коли ты их, по мягкосердечию твоему, от петли помиловал, за что бог и тебя, батюшка, не оставит, то дозволь, по крайности, перед отправкой-то, на всяк случай, влепить им по полсотенке плетей, чтоб вперед-то не душегубствовали, тетка их подкурятина!
Действительно, всматриваясь в черты Морозова, легко
было догадаться, что спокойное лицо его
может в минуту гнева сделаться страшным, но приветливая улыбка и открытое, неподдельное радушие скоро изглаживали это впечатление.
Казалось, его берегли или,
может быть, опасались.
Эта милость не совсем обрадовала Серебряного. Иоанн,
может быть, не знал еще о ссоре его с опричниками в деревне Медведевке.
Может быть также (и это случалось часто), царь скрывал на время гнев свой под личиною милости, дабы внезапное наказание, среди пира и веселья, показалось виновному тем ужаснее. Как бы то ни
было, Серебряный приготовился ко всему и мысленно прочитал молитву.
Серебряному пришлось сидеть недалеко от царского стола, вместе с земскими боярами, то
есть с такими, которые не принадлежали к опричнине, но, по высокому сану своему, удостоились на этот раз обедать с государем. Некоторых из них Серебряный знал до отъезда своего в Литву. Он
мог видеть с своего места и самого царя, и всех бывших за его столом. Грустно сделалось Никите Романовичу, когда он сравнил Иоанна, оставленного им пять лет тому назад, с Иоанном, сидящим ныне в кругу новых любимцев.
— И вы дали себя перевязать и пересечь, как бабы! Что за оторопь на вас напала? Руки у вас отсохли аль душа ушла в пяты? Право, смеху достойно! И что это за боярин средь бело дня напал на опричников?
Быть того не
может. Пожалуй, и хотели б они извести опричнину, да жжется! И меня, пожалуй, съели б, да зуб неймет! Слушай, коли хочешь, чтоб я взял тебе веру, назови того боярина, не то повинися во лжи своей. А не назовешь и не повинишься, несдобровать тебе, детинушка!
Того
быть не
может, чтобы Серебряный вольною волей что-либо учинил на меня.
Теперь Онуфревне добивал чуть ли не десятый десяток. Она согнулась почти вдвое; кожа на лице ее так сморщилась, что стала походить на древесную кору, и как на старой коре пробивается мох, так на бороде Онуфревны пробивались волосы седыми клочьями. Зубов у нее давно уже не
было, глаза, казалось, не
могли видеть, голова судорожно шаталась.
Есть старинная песня,
может быть, современная Иоанну, которая описывает по-своему приводимое здесь событие...
Песня эта,
может быть и несходная с действительными событиями, согласна, однако, с духом того века. Не полно и не ясно доходили до народа известия о том, что случалось при царском дворе или в кругу царских приближенных, но в то время, когда сословия еще не
были разъединены правами и не жили врозь одно другого, известия эти, даже искаженные, не выходили из границ правдоподобия и носили на себе печать общей жизни и общих понятий.
Может быть, Иоанн, когда успокоилась встревоженная душа его, приписал поступок любимца обманутому усердию;
может быть, не вполне отказался от подозрений на царевича. Как бы то ни
было, Скуратов не только не потерял доверия царского, но с этой поры стал еще драгоценнее Иоанну. Доселе одна Русь ненавидела Малюту, теперь стал ненавидеть его и самый царевич; Иоанн
был отныне единственною опорой Малюты. Общая ненависть ручалась царю за его верность.
— Я люблю тебя боле жизни, боле солнца красного! Я никого, кроме тебя, не любила и любить не
могу и не
буду.
Если бы
мог он сказать ей хоть одно слово неприметно, он ободрил бы ее и возвратил бы ей,
может быть, потерянную силу, но Елену окружали гости, муж не спускал с нее глаз; надо
было на что-нибудь решиться.
Елена вздрогнула и устремила на мужа глаза, полные страха. Ей хотелось пасть к его ногам и сказать всю правду, но она подумала, что,
может быть, он еще не подозревает Серебряного, и побоялась навлечь на него мщение мужа.
— Поздно, боярыня! — отвечал Вяземский со смехом. — Я уже погубил ее! Или ты думаешь, кто платит за хлеб-соль, как я, тот
может спасти душу? Нет, боярыня! Этою ночью я потерял ее навеки! Вчера еще
было время, сегодня нет для меня надежды, нет уж мне прощения в моем окаянстве! Да и не хочу я райского блаженства мимо тебя, Елена Дмитриевна!
— Елена, — сказал он, — я истекаю кровью, — холопи мои далеко… помощи взять неоткуда,
может быть, чрез краткий час я отойду в пламень вечный… полюби меня, полюби на один час… чтоб не даром отдал я душу сатане!.. Елена! — продолжал он, собирая последние силы, — полюби меня, прилука моего сердца, погубительница души моей!..
«Да что он, седой черт, спит али притаился?» — подумал Михеич и стал изо всей
мочи стучать в дверь и руками и ногами. Ответу не
было. Михеич начал горячиться.
«Да! — подумал Михеич, — посмотрел бы я, какого ты, чертов кум, хлеба подсыпешь? Я чай, кости жидовские ведьмам на муку перемалываешь! Тут и завозу
быть не
может; вишь, какая глушь, и колеи-то все травой заросли!»
— Нет, не
могу! А чаял,
будет легче сегодня!
Пытался
было раз говеть в великий пост, хотел попу все на духу рассказать, да молиться не
смог — и говеть бросил.
— Да пошел раз в горы, с камней лыки драть, вижу, дуб растет, в дупле жареные цыплята пищат. Я влез в дупло, съел цыплят, потолстел, вылезти не
могу! Как тут
быть? Сбегал домой за топором, обтесал дупло, да и вылез; только тесамши-то, видно, щепками глаза засорил; с тех пор ничего не вижу: иной раз щи хлебаю, ложку в ухо сую; чешется нос, а я скребу спину!
— Какую же сказку соизволишь, батюшка-государь? — спросил он с притворным, а
может быть, и с настоящим страхом. — Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-нибудь божественное рассказать?
— Не
могу! — сказал он, — не
могу идти за тобою. Я обещал царю не выходить из его воли и ожидать, где бы я ни
был, суда его!
— Боярин! — вскричал Перстень, и голос его изменился от гнева, — издеваешься ты, что ли, надо мною? Для тебя я зажег Слободу, для тебя погубил своего лучшего человека, для тебя,
может быть, мы все наши головы положим, а ты хочешь остаться? Даром мы сюда, что ли, пришли? Скоморохи мы тебе, что ли, дались? Да я бы посмотрел, кто бы стал глумиться надо мной! Говори в последний раз, идешь али нет?
Все вокруг монастыря дышало такою тишиною, что вооруженный объезд казался излишним. Даже птицы на дубах щебетали как будто вполголоса, ветер не шелестел в листьях, и только кузнечики, притаясь в траве, трещали без умолку. Трудно
было подумать, чтобы недобрые люди
могли возмутить это спокойствие.
— Сын мой! — сказал игумен, глядя с участием на Максима, — должно
быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того
быть не
может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме:
были и церковные тати, и смертные убойцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю!
— Сын мой, — продолжал игумен, — я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого
быть не
может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди?
— Эх, князь, велико дело время. Царь
может одуматься, царь
может преставиться; мало ли что
может случиться; а минует беда, ступай себе с богом на все четыре стороны! Что ж делать, — прибавил он, видя возрастающую досаду Серебряного, — должно
быть, тебе на роду написано пожить еще на белом свете. Ты норовом крут, Никита Романыч, да и я крепко держусь своей мысли; видно, уж нашла коса на камень, князь!
— Слушайте! — продолжал князь. — Все ли вы хотите, чтоб я
был над вами старшим?
Может,
есть меж вами такие, что не хотят меня?
То
был не человеческий голос, не рожок, не гусли, а что-то похожее на шум ветра в тростнике, если бы тростник
мог звенеть, как стекло или струны.
— Спасибо, спасибо, Никита Романыч, и не след нам разлучаться! Коли, даст бог, останемся живы, подумаем хорошенько, поищем вместе, что бы нам сделать для родины, какую службу святой Руси сослужить?
Быть того не
может, чтобы все на Руси пропало, чтоб уж нельзя
было и царю служить иначе, как в опричниках!
Тебя царь помилует;
быть того не
может, чтоб не помиловал.
— Да что! — сказал Басманов, предаваясь досаде или,
может быть, желая только внушить Серебряному доверие, — служишь царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова на голову!
— Идите с князем, ребятушки. Вы вашим вчерашним делом заслужили вины свои;
можете опять учиниться, чем прежде
были, а князь не оставит вас!
Он жил по-прежнему в Слободе, но, не ведая ничего об участи Елены, которую ни один из его рассыльных не
мог отыскать, он
был еще пасмурнее, чем прежде, редко являлся ко двору, отговариваясь слабостью, не участвовал в пирах, и многим казалось, что в приемах его
есть признаки помешательства.
Не из трусости и не для сохранения своей жизни, которая, при переменчивом нраве царя,
могла быть в опасности, решился Вяземский оправдаться.
Должно
быть, нашел ее боярин и держит где-нибудь взаперти, а
может быть, и со свету сжил ее!
Митьке подали полное вооружение; но он, сколько ни старался, никак не
мог пролезть в рукава кольчуги, а шлем
был так мал для головы его, что держался на одной макушке.
Что
есть опричнина? — продолжал Иоанн, озираясь кругом и возвышая голос, дабы весь народ
мог услышать его.
Иоанн, в первом порыве раздражения, обрек
было его на самые страшные муки; но, по непонятной изменчивости нрава, а
может быть, и вследствие общей любви москвитян к боярину, он накануне казни отменил свои распоряжения и осудил его на менее жестокую смерть.
Серебряный
был опальник государев, осужденный на смерть. Он ушел из тюрьмы, и всякое сношение с ним
могло стоить головы Борису Федоровичу. Но отказать князю в гостеприимстве или выдать его царю
было бы делом недостойным, на которое Годунов не
мог решиться, не потеряв народного доверия, коим он более всего дорожил. В то же время он вспомнил, что царь находится теперь в милостивом расположении духа, и в один миг сообразил, как действовать в этом случае.
— Не знаю, — отвечал простодушно Серебряный, —
может быть, и видели; я не хоронился, прямо к твоему терему подъехал. Мне ведомо, что ты не тянешь к опричнине!
— Нельзя, Борис Федорыч, пора мне к своим! Боюсь, чтоб они с кем не повздорили. Кабы царь
был в Слободе, мы прямо б к нему с повинною пришли, и пусть бы случилось, что богу угодно; а с здешними душегубцами не убережешься. Хоть мы и в сторонке, под самым лесом остановились, а все же
может какой-нибудь объезд наехать!
— Что ты так рано поднялся, князь? — спросил он Никиту Романовича. — Это хорошо нам, слободским, а ты
мог бы и поотдохнуть после вчерашнего дня. Или тебе неспокойно у меня
было?
— Спасибо тебе, Борис Федорыч, спасибо. Мне даже совестно, что ты уже столько сделал для меня, а я ничем тебе отплатить не
могу. Кабы пришлось за тебя в пытку идти или в бою живот положить, я бы не задумался. А в опричнину меня не зови, и около царя
быть мне также не можно. Для этого надо или совсем от совести отказаться, или твое уменье иметь. А я бы только даром душой кривил. Каждому, Борис Федорыч, господь свое указал: у сокола свой лет, у лебедя свой; лишь бы в каждом правда
была.
— Прости, Елена! — вскричал он, падая ниц и кланяясь ей в ноги, — прости навсегда! Дай господь забыть мне, что
могли мы
быть счастливы!
— Нет, Никита Романыч, — сказала грустно Елена, — счастья нам не
было написано. Кровь Дружины Андреича
была бы между счастьем и нами. За меня он пошел под опалу, я же погрешила против него, я виновница его смерти! Нет, Никита Романыч, мы не
могли быть счастливы. Да и кто теперь счастлив?
И
будет его жизнь идти своим чередом, не спрашивая, укладываются или нет его лучшие стремления в ее тяжелые требования, и долго,
может быть, она
будет плести свой пестрый узор, где каждая подробность, взятая отдельно, не имеет понятного смысла, но где все явления держатся меж собою неразрывною цепью, истекая одно из другого со строгою последовательностью.