Неточные совпадения
— Русские вы, а по-русски не понимаете! чудные вы, господа! Погодить — ну, приноровиться, что ли, уметь вовремя помолчать, позабыть кой об чем, думать не об
том, об чем обыкновенно думается, заниматься не
тем, чем обыкновенно занимаетесь… Например: гуляйте больше, в еду ударьтесь, папироски набивайте, письма к родным пишите, а вечером — в табельку или в сибирку засядьте. Вот это и
будет значить «погодить».
С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез. Это быстрое появление и исчезновение очень больно укололи меня. Мне казалось, что в переводе на язык слов этот факт означает: я не должен
был сюда прийти, но… пришел. Во всяком случае, я хоть
тем умалю значение своего поступка, что пробуду в сем месте как можно менее времени.
Да, это так. Даже руки мне порядком на прощанье не пожал, а просто ручкой сделал, как будто говорил: «Готов я помочь, однако пора бы к тебе, сахар медович, понять, что знакомство твое — не ахти благостыня какая!» Я, конечно, не
буду уверять, что он именно так думал, но что он инстинктивно гак чувствовал и что именно это чувство сообщило его появлению
ту печать торопливости, которая меня поразила, — в этом я нимало не сомневаюсь.
— Чудак ты! Сказано: погоди, ну, и годи, значит. Вот я себе сам, собственным движением, сказал: Глумов! нужно, брат, погодить! Купил табаку, гильзы — и шабаш. И не объясняюсь. Ибо понимаю, что всякое поползновение к объяснению
есть противоположное
тому, что на русском языке известно под словом «годить».
И хотя наши собеседования почти всегда заканчивались словами: «необходимо погодить», но мы все-таки утешались хоть
тем, что слова эти составляют результат свободного обмена мыслей и свободно-разумного отношения к действительности, что воля с нас не снята и что если бы, например,
выпить при сем две-три рюмки водки,
то ничто бы, пожалуй, не воспрепятствовало нам выразиться и так: «Господа! да неужто же, наконец…»
— Гм… ветчина! Хорошо ветчиной на ночь закусить — спаться лучше
будет. А ты, Глумов, думал ли когда-нибудь об
том, как эта самая ветчина ветчиной делается?
—
Будешь и к ранней обедне ходить, когда момент наступит, — осадил меня Глумов, — но не об
том речь, а вот я насчет горячего распоряжусь. Тебе чего: кофею или чаю?
— Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только
то, что мы кофей с калачом
пьем, да и тебе только это знать советую!
— Не для
того я напоминаю тебе об этом, — продолжал он, — чтоб ты именно в эту минуту молчал, а для
того, что если ты теперь сдерживать себя не
будешь,
той в другое время язык обуздать не сумеешь.
Да, и восторги нужно соразмерять,
то есть ни в каком случае не сосредоточивать их на одной какой-нибудь точке, но распределять на возможно большее количество точек.
Я соврал действительно; но так как срок, в течение которого мне предстояло «годить», не
был определен,
то надо же
было как-нибудь время проводить! Поэтому я не только не сознался, но и продолжал стоять на своем.
—
Был однажды. При мне «Черную шаль» Пушкина библиографической разработке подвергали. Они, брат, ее в двух
томах с комментариями хотят издавать.
— Ну, да, я. Но как все это
было юно! незрело! Какое мне дело до
того, кто муку производит, как производит и пр.! Я
ем калачи — и больше ничего! мне кажется, теперь — хоть озолоти меня, я в другой раз этакой глупости не скажу!
Но план наш уж
был составлен заранее. Мы обязывались провести время хотя бесполезно, но в
то же время, по возможности, серьезно. Мы понимали, что всякая примесь легкомыслия должна произвести игривость ума и что только серьезное переливание из пустого в порожнее может вполне укрепить человека на такой серьезный подвиг, как непременное намерение „годить“. Поэтому хотя и не без насильства над самими собой, но мы оторвали глаза от соблазнительного зрелища и направили стопы по направлению к адмиралтейству.
Я повторил эти замечательные слова, а Глумов вполне одобрил их. Затем мы бросили прощальный взгляд на здание сената, в котором некогда говорил правду Яков Долгорукий, и так как программа гулянья на нынешний день
была уже исчерпана и нас порядком-таки одолевала усталость,
то мы сели в вагон конно-железной дороги и благополучно проследовали в нем до Литейной.
— Выйдет триста шестьдесят пять полтин,
то есть ста восемьдесят два рубля пятьдесят копеек.
— Теперь пойдем дальше. Прошло с лишком тридцать лет с
тех пор, как я вышел из школы, и все это время, с очень небольшими перерывами, я живу полным хозяйством. Если б я все эти полтины собирал — сколько бы у меня теперь денег-то
было?
Словом сказать, разочарование следовало за разочарованием, но, вместе с
тем, являлась и надежда на исправление, а это-то, собственно, и
было дорого.
Зашел он ко мне однажды вечером, а мы сидим и с сыщиком из соседнего квартала в табельку играем. Глаза у нас до
того заплыли жиром, что мы и не замечаем, как сыщик к нам в карты заглядывает.
То есть, пожалуй, и замечаем, но в рожу его треснуть — лень, а увещевать — напрасный труд: все равно и на будущее время подглядывать
будет.
— То-то «иногда-всегда»! за эти дела за шиворот, да в шею! При мне с Загорецким такой случай
был — помню!
Вообще этот человек
был для нас большим ресурсом. Он
был не только единственным звеном, связывавшим нас с миром живых, но к порукой, что мы можем без страха глядеть в глаза будущему, до
тех пор, покуда наша жизнь
будет протекать у него на глазах.
Так обнадеживал он нас и, в доказательство своей искренности, пускался в откровенности,
то есть сквернословил насчет начальства и сознавался, что неоднократно бывал бит при исполнении обязанностей.
Хвастался, что служит в квартале только временно, покуда в сенате решается процесс его по имению; что хотя его и называют сыщиком, но, собственно говоря, должность его дипломатическая, и потому следовало бы называть его «дипломатом такого-то квартала»; уверял, что в 1863 году бегал «до лясу», но что, впрочем, всегда
был на стороне правого дела, и что даже предки его постоянно держали на сеймах руку России («як же иначе може
то быть!»).
Но даже подобные выходки как-то уж не поражали нас. Конечно, инстинкт все еще подсказывал, что за такие речи следовало бы по-настоящему его поколотить (благо за это я ответственности не полагается), но внутреннего жара уж не
было.
Того «внутреннего жара», который заставляет человека простирать длани и сокрушать ближнему челюсти во имя дорогих убеждений.
И когда однажды наш друг-сыщик объявил, что не дальше как в
тот же день утром некто Иван Тимофеич (очевидно, влиятельное в квартале лицо) выразился об нас: я каждый день бога молю, чтоб и все прочие обыватели у меня такие же благонамеренные
были! и что весьма легко может случиться, что мы
будем приглашены в квартал на чашку чая, —
то мы целый день выступали такою гордою поступью, как будто нам на смотру по целковому на водку дали.
— Вудка буде непременно, — сказал он нам, — може и не така гарна, как в тым месте, где моя родина
есть, но все же буде.
Петь вас, може, и не заставят, но мысли, наверное, испытывать
будут и для
того философический разговор заведут. А после, може, и танцевать прикажут, бо у Ивана Тимофеича дочка
есть… от-то слична девица!
Иван Тимофеич принял нас совершенно по-дружески и, прежде всего,
был польщен
тем, что мы, приветствуя его, назвали вашим благородием. Он сейчас же провел нас в гостиную, где сидели его жена, дочь и несколько полицейских дам, около которых усердно лебезила полицейская молодежь (впоследствии я узнал, что это
были местные «червонные валеты», выпущенные из чижовки на случай танцев).
Ответ
был дипломатический. Ничего не разрешая по существу, Глумов очень хитро устранял расставленную ловушку и самих поимщиков ставил в конфузное положение. — Обратитесь к источникам! — говорил он им, — и буде найдете в них указания,
то требуйте точного по оным выполнения! В противном же случае остерегитесь сами и не вдавайтесь в разыскания, кои впоследствии могут
быть признаны несвоевременными!
Как бы
то ни
было, но находчивость Глумова всех привела в восхищение. Сами поимщики добродушно ей аплодировали, а Иван Тимофеич
был до
того доволен, что благосклонно потрепал Глумова по плечу и сказал...
—
То есть классическую или реальную? — пояснил от себя Молодкин.
И эта одна система может
быть выражена в следующих немногих словах: не обременяя юношей излишними знаниями, всемерно внушать им, что назначение обывателей в
том состоит, чтобы беспрекословно и со всею готовностью выполнять начальственные предписания!
Ежели предписания сии
будут классические,
то и исполнение должно
быть классическое, а если предписания
будут реальные,
то и исполнение должно
быть реальное.
Но ежели я таким образом думаю, когда чувствую себя действительно виноватым,
то понятно, как должна
была претить мне всякая запутанность теперь, когда я сознавал себя вполне чистым и перед богом, и перед людьми.
К счастию, новые знакомства очень скоро вывели меня из
той угрюмой сферы жранья, в которую я
было совсем погрузился.
Бессловесность, еще так недавно нас угнетавшая, разрешилась самым удовлетворительным образом. Мы оба сделались до крайности словоохотливы, но разговоры наши
были чисто элементарные и имели
тот особенный пошиб, который напоминает атмосферу дома терпимости. Содержание их главнейшим образом составляли: во-первых, фривольности по части начальства и конституций и, во-вторых, женщины, но при этом не столько сами женщины, сколько их округлости и особые приметы.
— И все-таки. И чины получать, и даже о сочувствии заявлять — все можно, да с оговорочкой, любезный друг, с оговорочкой! Умные-то люди как поступают? Сочувствовать, мол, сочувствуем, но при сем присовокупляем, что ежели приказано
будет образ мыслей по сему предмету изменить,
то мы и от этого, не отказываемся! Вот как настоящие умные люди изъясняются,
те, которые и за сочувствие, и за несочувствие — всегда получать чины готовы!
— Право, иной раз думаешь-думаешь: ну, чего? И
то переберешь, и другое припомнишь — все у нас
есть! Ну, вы — умные люди! сами теперь по себе знаете! Жили вы прежде… что говорить, нехорошо жили! буйно! Одно слово — мерзко жили! Ну, и вам, разумеется, не потакали, потому что кто же за нехорошую жизнь похвалит! А теперь вот исправились, живете смирно, мило, благородно, — спрошу вас, потревожил ли вас кто-нибудь? А? что? так ли я говорю?
— Хорошо. А начальство между
тем беспокоится. Туда-сюда — везде мерзость. Даже тайные советники — и
те нынче под сумнением состоят! Ни днем, ни ночью минуты покоя нет никогда! Сравните теперича, как прежде квартальный жил и как он нынче живет! Прежде только одна у нас и
была болячка — пожары! да и
те как-нибудь… А нынче!
— Да-с, Захотел посмеяться и посмеялся. В три часа ночи меня для него разбудили; да часа с два после этого я во все места отношения да рапорты писал. А после
того, только что
было сон заводить начал, опять разбудили: в доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил — оттирали, а потом, смотрю, пора и с рапортом! Так вся ночка и прошла.
— Да; но надеемся, что последние наши усилия
будут приняты начальством во внимание и хотя до некоторой степени послужат искуплением
тех заблуждений, в которые мы могли
быть вовлечены отчасти по неразумию, а отчасти и вследствие дурных примеров? — вступился, с своей стороны, Глумов.
— Теперь — о прошлом и речи нет! все забыто! Пардон — общий (говоря это, Иван Тимофеич даже руки простер наподобие
того как делывал когда-то в «Ernani» Грациани, произнося знаменитое «perdono tutti!» [прощаю всех!])! Теперь вы все равно что вновь родились — вот какой на вас теперь взгляд! А впрочем, заболтался я с вами, друзья! Прощайте, и
будьте без сумненья! Коли я сказал: пардон! значит, можете смело надеяться!
Признаюсь, и в моей голове блеснула
та же мысль. Но мне так горько
было думать, что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности», что я с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
— Не скажу, чтобы особенно рад, но надо же и остепениться когда-нибудь. А ежели смотреть на брак с точки зрения самосохранения,
то ведь, пожалуй, лучшей партии и желать не надо. Подумай! ведь все родство тут же, в своем квартале
будет. Молодкин — кузен, Прудентов — дяденька, даже Дергунов, старший городовой, и
тот внучатным братом доведется!
Я дрогнул. Не
то, чтобы я вдруг получил вкус к ремеслу сыщика, но испытание, которое неминуемо повлек бы за собой отказ,
было так томительно, что я невольно терялся. Притом же страсть Глумова к предположениям казалась мне просто неуместною. Конечно, в жизни все следует предусматривать и на все рассчитывать, но
есть вещи до
того непредвидимые, что, как хочешь их предусматривай, хоть всю жизнь об них думай, они и тогда не утратят характера непредвидимости. Стало
быть, об чем же тут толковать?
Он начал с
того, что его начальник получил в наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в приданое за дочерью («гм… вместо одной, пожалуй, две Проплеванных
будет!» — мелькнуло у меня в голове); потом перешел к
тому, что сегодня в квартале с утра полы и образа чистили, а что вчера пани квартальная ездила к портнихе на Слоновую улицу и заказала для дочери «монто».
Клянусь, я
был за тысячу верст от
того удивительного предложения, которое ожидало меня!
Клянусь,
будь на месте Ивана Тимофеича сам Шешковский — и
тот бы тронулся моим видом.
Да, это
был он,
то есть избавитель,
то есть «подходящий человек», по поводу которого возможен
был только один вопрос: сойдутся ли в цене?
То есть, говоря другими словами, это
был адвокат Балалайкин.
— Да нет же, стой! А мы только что об тебе говорили,
то есть не говорили, а чувствовали: кого, бишь, это недостает? Ан ты… вот он он! Слушай же: ведь и у меня до тебя дело
есть.