Неточные совпадения
Антона Васильева она прозвала «переметной сумуй» не за
то, чтоб он в
самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за
то, что был слаб на язык.
Продала за восемь тысяч, тогда как она за этот
самый дом, два года
тому назад, собственными руками двенадцать тысяч, как одну копейку, выложила!
Кабы знать да ведать, можно бы и
самой за восемь-то тысяч с аукциона приобрести!» С другой стороны, приходило на мысль и
то: «Полиция за восемь тысяч продала!
Не раз случалось Антону Васильеву выслушивать от барыни
самые своеобразные приказания, но настоящее ее решение было до
того неожиданно, что даже и ему сделалось не совсем ловко.
Во-первых, мать давала ему денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб не пропасть с голода; во-вторых, в нем не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен
того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно в способности к передразниванью; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту не мог оставаться наедине с
самим собой.
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности
того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то
самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то Бог даст ей, сына или дочь, — ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за
тем пробормотал...
Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что
самая придирчивая подозрительность — и
та должна была признать себя безоружною перед его кротостью.
— В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо
того,
сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали. Что было денег — все обрали!
— Но кто ж его знает, полно, есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и в
самом ли деле он для
того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей?
То же
самое приблизительно предстоит пережить и ему.
Иногда в контору приходил и
сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам
те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и подавно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю.
Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так
тому и быть!
— А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? —
сам виноват,
сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не
то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку… Так ли, брат, я говорю?
Как
сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и
тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие.
Ей не приходило на мысль, что
самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в
том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное.
Старуха барыня — не кто иная, как Арина Петровна Головлева; умирающий владелец дубровинской усадьбы — ее сын, Павел Владимирыч; наконец, две девушки, Аннинька и Любинька, — дочери покойной Анны Владимировны Улановой,
той самой, которой некогда Арина Петровна «выбросила кусок».
Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до
того незаметно, что она,
сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфишка-кровопивец.
И вот, в
ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до
того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при
самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и т. д. По всякой статье был особенный счет приблизительно следующего содержания...
Эти слезы пришли издалека; капля по капле копились они с
той самой минуты, как она выехала из Головлева и поселилась в Дубровине.
— Как бы
то ни было… знаю, что
сама виновата… Да ведь и не Бог знает, какой грех… Думала тоже, что сын… Да и тебе бы можно не попомнить этого матери.
Оставаться в Дубровине она и не думала… «ни за что!» — следовательно, предстояло одно: ехать в Погорелку, имение сирот,
то самое, которое некогда представляло «кусок», выброшенный ею непочтительной дочери Анне Владимировне.
Наконец подали жаркое; в
ту самую минуту, как все встали и отец дьякон затянул «о блаженном успении», — в коридоре поднялась возня, послышались крики, которые совсем уничтожили эффект заупокойного возгласа.
Подстеречь этот удар, сознать его приближение очень трудно; приходится просто и безмолвно покориться ему, ибо это
тот самый удар, который недавнего бодрого человека мгновенно и безапелляционно превращает в развалину.
К
тому же дело происходило осенью, в
самый разгар хозяйственных итогов, а между
тем время стояло ненастное и полагало невольный предел усердию Арины Петровны.
Правда, она отговаривала внучек от их намерения, но слабо, без убеждения; она беспокоилась насчет ожидающего их будущего,
тем более что
сама не имела никаких связей в так называемом свете, но в
то же время чувствовала, что разлука с девушками есть дело должное, неизбежное.
«
Того и гляди, еще пожар со сна наделаешь!» — говорит она
сама с собой и решается лечь в кровать.
Напротив
того, узнав об этом, она тотчас же поехала в Головлево и, не успев еще вылезти из экипажа, с каким-то ребяческим нетерпением кричала Иудушке: «А ну-ка, ну, старый греховодник! кажи мне, кажи свою кралю!» Целый этот день она провела в полном удовольствии, потому что Евпраксеюшка
сама служила ей за обедом,
сама постелила для нее постель после обеда, а вечером она играла с Иудушкой и его кралей в дураки.
Они лицемерят сознательно, в смысле своего знамени,
то есть и
сами знают, что они лицемеры, да, сверх
того, знают, что это и другим небезызвестно.
Это до такой степени въелось в нравы, что никто даже не замечает, что тут кроется
самое дурацкое противоречие, что правда жизни является рядом с правдою лицемерия и обе идут рука об руку, до
того перепутываясь между собой, что становится затруднительным сказать, которая из этих двух правд имеет более прав на признание.
Мы существуем совсем свободно,
то есть прозябаем, лжем и пустословим
сами по себе, без всяких основ.
Следует ли по этому случаю радоваться или соболезновать — судить об этом не мое дело. Думаю, однако ж, что если лицемерие может внушить негодование и страх,
то беспредметное лганье способно возбудить докуку и омерзение. А потому
самое лучшее — это, оставив в стороне вопрос о преимуществах лицемерия сознательного перед бессознательным или наоборот, запереться и от лицемеров, и от лгунов.
Вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до
того широка и могуча, что у человека
самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток.
Они удовлетворяли его страсти к пустословию, ибо ежели он находил возможным пустословить один на один с
самим собою, по поводу разнообразных счетов и отчетов,
то пустословить с добрым другом маменькой было для него еще поваднее.
Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное,
то есть им же
самим определенное жалованье, и от которого, взамен
того, он имеет право требовать почтения и повиновения.
Но в
то же время он не только ничего не делал, чтоб унять раздражение отца, но, напротив
того, вел себя
самым неосмотрительным и дурацким образом.
— А потому, во-первых, что у меня нет денег для покрытия твоих дрянных дел, а во-вторых — и потому, что вообще это до меня не касается.
Сам напутал —
сам и выпутывайся. Любишь кататься — люби и саночки возить. Так-то, друг. Я ведь и давеча с
того начал, что ежели ты просишь правильно…
—
То Бог взял, а вы
сами у себя отнимаете. Володя…
Тогда Арина Петровна не вытерпела и
сама отправилась в столовую, куда
тем временем и самовар был уже подан. Но объяснение уж приходило к концу; слышала она только, что Петенька возвышает голос, а Порфирий Владимирыч словно зудит в ответ.
— А по-моему, это не так. По-моему, он
сам себя застрелил. Я в
то время был здесь, в Головлеве, а он — в Петербурге. При чем же я тут мог быть? как мог я его за семьсот верст убить?
Сам должен был предусматривать — на
то и ум тебе от Бога дан.
И вдруг, в
ту самую минуту, когда Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла, протянула вперед руку, и из груди ее вырвался вопль...
Перед ним явилась рослая и статная женщина с красивым румяным лицом, с высокою, хорошо развитою грудью, с серыми глазами навыкате и с отличнейшей пепельной косой, которая тяжело опускалась на затылок, — женщина, которая, по-видимому, проникнута была сознанием, что она-то и есть
та самая «Прекрасная Елена», по которой суждено вздыхать господам офицерам.
— Не
то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали. Так, словно
сами собой извелись. Ни больны настоящим манером не были, ничту! Ничего почесть и не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
Серьезный труд не приходит
сам собой, а дается только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной,
то хотя до известной степени помогающей исканию.
Это были лица разнообразнейших характеров и убеждений, так что
самые мотивы для сближения с
тем или другим отнюдь не могли быть одинаковыми.
— Вот если б я кого-нибудь обидел, или осудил, или дурно об ком-нибудь высказался — ну, тогда точно! можно бы и
самого себя за это осудить! А
то чай пить, завтракать, обедать… Христос с тобой! да и ты, как ни прытка, а без пищи не проживешь!
— Ну, однако! То-то и он, Порфирий-то Владимирыч… Как увидел вас, даже губы распустил: «Племяннушка» да «племяннушка»! — как и путный! А у
самого бесстыжие глаза так и бегают!
— Я-то? мне — что! Поживете —
сами увидите! А мне что! Откажут от места — я опять к батюшке уйду. И
то ведь скучно здесь; правду вы это сказали.
Оказалось, что Евпраксеюшка беременна уж пятый месяц: что бабушки-повитушки на примете покуда еще нет; что Порфирию Владимирычу хотя и было докладывано, но он ничего не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак
того, что все от Бога и он, царь небесный,
сам обо всем промыслит, что, наконец, Евпраксеюшка однажды не остереглась, подняла самовар и в
ту же минуту почувствовала, что внутри у нее что-то словно оборвалось.
Да и не мудрено! этот процесс, во времена уны, велся с таким же захватывающим интересом, с каким нынче читается фёльетонный роман, в котором автор, вместо
того чтоб сразу увенчать взаимное вожделение героев, на
самом патетическом месте ставит точку и пишет: продолжение впредь.