Неточные совпадения
Антона Васильева она прозвала «переметной сумуй» не за
то, чтоб он
в самом деле
был когда-нибудь замечен
в предательстве, а за
то, что
был слаб на язык.
А так как у Арины Петровны постоянно
были в ходу различные тяжбы,
то частенько случалось, что болтливость доверенного человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли
быть приведены
в исполнение.
Сверх
того, это
был его приятель душевный и кум — и вдруг его
в солдаты, ради
того только, что он, Антон Васильев, как сумб переметная, не сумел язык за зубами попридержать!
В минуты откровенных излияний он хвастался
тем, что
был другом Баркова и что последний будто бы даже благословил его на одре смерти.
В минуту, когда начинается этот рассказ, это
был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной,
то единственно для
того, чтоб просунуть голову
в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться.
В ее глазах дети
были одною из
тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые
тем не менее не затрогивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства.
Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись
в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем
в особенности доставалось «ведьме»,
то есть Арине Петровне.
Тогда Арина Петровна решилась на крайнюю меру: она «выбросила сыну кусок», который, впрочем,
в то же время должен
был изображать собою и «родительское благословение».
С этим капиталом он поднялся
было на спекуляцию,
то есть стал играть
в карты, и невдолге проиграл всё.
И припомнились ей при этом многознаменательные подробности
того времени, когда она еще
была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда
в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть
в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то Бог даст ей, сына или дочь, — ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед за
тем пробормотал...
Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка — кудах-тах-тах, да поздно
будет»? — вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда
тот сидел
в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом.
Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся
в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность — и
та должна
была признать себя безоружною перед его кротостью.
Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не
было),
то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем,
в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и
быть в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным».
Таково
было семейное положение Головлевых
в ту минуту, когда бурмистр Антон Васильев доложил Арине Петровне о промотании Степкой-балбесом «выброшенного куска», который, ввиду дешевой его продажи, получал уже сугубое значение «родительского благословения».
—
В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти
в карты обыграть, ан, заместо
того, сам на умного попался. Он
было и наутек, да
в прихожей, сказывают, задержали. Что
было денег — все обрали!
— Но кто ж его знает, полно,
есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и
в самом ли деле он для
того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей?
Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа
того, что и он
был когда-то
в университете и что и к нему тоже
было обращено воспитательное слово науки.
— Не помню. Кажется, что-то
было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что
в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки
в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
—
Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я
в трубу! А братья
будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла
в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат —
тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду
в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат
был!
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда
было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил,
выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас
в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись
был!
Потянулся ряд вялых, безубразных дней, один за другим утопающих
в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся
в том, что он
будет получать стол и одежду и, сверх
того, по фунту Фалера [Известный
в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Примеч. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)]
в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил...
Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и
напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные
напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда
в конторе находился налицо земский,
то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной.
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово»
есть. А
то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее
в глухую полночь
в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя
в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни
в чем тебе отказу не
будет.
Это
было в особенности для него мучительно, потому что с
тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол
в конторе, пить-есть
будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и подавно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так
тому и
быть!
Только по вечерам
было скучно, потому что земский уходил часов
в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на
том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно.
— Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что
в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти
будет… стало
быть, ты «блага»-то себе не хочешь?
Порфиша вскинул глазами
в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не
было, и маменька бы не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей
было чем бы
то ни
было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
Оказалось, однако, что соображение это уж
было в виду у Арины Петровны, но что,
в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать.
— «Ах» да «ах» — ты бы
в ту пору, ахало, ахал, как время
было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до
тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
В Головлеве так
в Головлеве ему жить! — наконец сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с
того: как вам, маменька,
будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать!
Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться
в волну забвения до
того, чтоб и выкарабкаться из нее
было нельзя.
Как сама она, раз войдя
в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и
тем же содержанием, так, по мнению ее, должны
были поступать и другие.
— И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава Богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько… чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на
то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада
была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и
в церковь-то Божию
в этакую мукреть ехать охоты нет!
— А ежели ты чем недоволен
был — кушанья, может
быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать
в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А
то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело!
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи
в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения
в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни
были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем,
то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу
в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий
в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх
того, обязаны почитать господ.
Арина Петровна уже не выговаривала и не учительствовала
в письмах, но больше всего уповала на Божию помощь, «которая, по нынешнему легковерному времени, и рабов не оставляет, а
тем паче
тех, кои, по достаткам своим, надежнейшей опорой для церкви и ее украшения
были».
И вот,
в ту самую минуту, когда капитал Арины Петровны до
того умалился, что сделалось почти невозможным самостоятельное существование на проценты с него, Иудушка, при самом почтительном письме, прислал ей целый тюк форм счетоводства, которые должны
были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности. Тут, рядом с главными предметами хозяйства, стояли: малина, крыжовник, грибы и т. д. По всякой статье
был особенный счет приблизительно следующего содержания...
Он принял ее довольно сносно,
то есть обязался кормить и
поить ее и сирот-племянниц, но под двумя условиями: во-первых, не ходить к нему на антресоли, а во-вторых — не вмешиваться
в распоряжения по хозяйству.
Страсть эта въелась
в него крадучись, благодаря деревенскому одиночеству, и, наконец, получила
то страшное развитие, которое должно
было привести к неизбежному концу.
— Кабы не
было закона — не продали бы. Стало
быть, всякий закон
есть. У кого совести нет, для
того все законы открыты, а у кого
есть совесть, для
того и закон закрыт. Поди, отыскивай его
в книге-то!
На антресолях царствовали сумерки; окна занавешены
были зелеными шторами, сквозь которые чуть-чуть пробивался свет; давно не возобновляемая атмосфера комнат пропиталась противною смесью разнородных запахов,
в составлении которых участвовали и ягоды, и пластыри, и лампадное масло, и
те особенные миазмы, присутствие которых прямо говорит о болезни и смерти.
— Можно бы, друг мой, и
то в соображение взять, что у тебя племянницы-сироты
есть — какой у них капитал? Ну и мать тоже… — продолжала Арина Петровна.
— Ты, может
быть, думаешь, что я смерти твоей желаю, так разуверься, мой друг! Ты только живи, а мне, старухе, и горюшка мало! Что мне! мне и тепленько, и сытенько у тебя, и даже ежели из сладенького чего-нибудь захочется — все у меня
есть! Я только насчет
того говорю, что у христиан обычай такой
есть, чтобы
в ожидании предбудущей жизни…
— Капитал, мой друг, и по закону к перемещению допускается. Потому это вещь наживная: вчера он
был, сегодня — нет его. И никто
в нем отчета не может спрашивать — кому хочу,
тому и отдаю.
— Палочкина историю, должно
быть, вспомнили! — зашипел он, —
тот тоже из рук
в руки жене капитал отдал, а она с любовником убежала!
Он выговорил все это залпом, злобствуя и волнуясь, и затем совсем изнемог.
В продолжение, по крайней мере, четверти часа после
того он кашлял во всю мочь, так что
было даже удивительно, что этот жалкий человеческий остов еще заключает
в себе столько силы. Наконец он отдышался и закрыл глаза.
Одни крестились, другие просто стояли
в выжидательном положении, но все, очевидно, сознавали, что
то, что до сих пор происходило
в Дубровине,
было лишь временное, что только теперь наступает настоящее, заправское, с заправским хозяином во главе.
Ему померещилось, что он вышел оттуда, из этой
тьмы, которая сейчас
в его глазах так таинственно шевелилась; что там
есть и еще, и еще… тени, тени, тени без конца!
— Больно? — спросил он, сообщая своему голосу
ту степень елейности, какая только
была в его средствах.