Неточные совпадения
Поспорь эдак Аксинья Захаровна с сожителем о мирском, был бы ей окрик, пожалуй, и волосник бы у ней Патап Максимыч поправил. А насчет скитов да лесов и всего эдакого духовного —
статья иная, тут не муж, а жена
голова. Тут Аксиньина воля; за хульные словеса может и лестовкой мужа отстегать.
— Сказано, не пущу! — крикнула Аксинья Захаровна. — Из
головы выбрось снег полоть!.. Ступай, ступай в моленну, прибирайте к утрени!.. Эки бесстыжие, эки вольные
стали — матери не слушают!.. Нет, девки, приберу вас к рукам… Что выдумали! За околицу!.. Да отец-то съест меня, как узнает, что я за околицу вас ночью отпустила… Пошли, пошли в моленную!
Спать улеглись, а Фекла все еще клала в моленной земные поклоны. Кончив молитву, вошла она в избу и
стала на колени у лавки, где, разметавшись, крепким сном спал любимец ее, Саввушка. Бережно взяла она в руки сыновнюю
голову, припала к ней и долго, чуть слышно, рыдала.
Алексей хотел идти из подклета, как дверь широко распахнулась и вошла Настя. В голубом ситцевом сарафане с белыми рукавами и широким белым передником, с алым шелковым платочком на
голове, пышная, красивая,
стала она у двери и, взглянув на красавца Алексея, потупилась.
Настя отерла слезы передником и отняла его от лица. Изумились отец с матерью, взглянув на нее. Точно не Настя, другая какая-то девушка
стала перед ними. Гордо подняв
голову, величаво подошла она к отцу и ровным, твердым, сдержанным голосом, как бы отчеканивая каждое слово, сказала...
И принимается девка за «душеспа́сенье»: в скит пойдет, либо выпросит у отца кельенку поставить на задворице, и в ней, надев черный сарафан и покрыв черным платком
голову, в знак отреченья от мира,
станет за псалтырь заказные сорокоусты читать да деревенских мальчишек грамоте обучать, — тем и кормится.
— Да в кельи захотела, — смеясь, сказал Патап Максимыч. — Иночество, говорит, желаю надеть. Да ничего, теперь блажь из
головы, кажись, вышла. Прежде такая невеселая ходила, а теперь совсем другая
стала — развеселая. Замуж пора ее, кумушка, вот что.
Новые соседи
стали у того кантауровца перенимать валеное дело, до того и взяться за него не умели; разбогатели ли они, нет ли, но за Волгой с той поры «шляпка́» да «верховки» больше не валяют, потому что спросу в Тверскую сторону вовсе не
стало, а по другим местам шляпу тверского либо ярославского образца ни за что на свете на
голову не наденут — смешно, дескать, и зазорно.
Хизнул за Волгой шляпный промысел, но заволжанин рук оттого не распустил,
головы не повесил. Сапоги да валенки у него остались,
стал калоши горожанам работать по немецкому образцу, дамские ботинки, полусапожки да котики, охотничьи сапоги до пояса, — хорошо в них на медведя по сугробам ходить, — да мало ль чего еще не придумал досужий заволжанин.
Не под
стать Ивану Григорьичу слезы точить:
голова уж заиндевела, а слезы старого и людям смешны, и себе стыдны.
Сидел Стуколов, склонив
голову, и, глядя в землю, глубоко вздыхал при таких ответах. Сознавал, что, воротясь после долгих странствий на родину,
стал он в ней чужанином. Не то что людей, домов-то прежних не было; город, откуда родом был, два раза дотла выгорал и два раза вновь обстраивался. Ни родных, ни друзей не нашел на старом пепелище — всех прибрал Господь. И тут-то спознал Яким Прохорыч всю правду старого русского присловья: «Не временем годы долги — долги годы отлучкой с родной стороны».
И, взяв бутылку из-под деревянного масла, стоявшую под божницей, разбила ее вдребезги об угол печи, собрала осколки и,
став на них
голыми коленами ради умерщвления плоти,
стала продолжать молитву.
Как выехали из деревни за околицу, старшой и
стал всему делу
голова: что велит, то и делай.
— Э-эх! все мы грешники перед Господом! — наклоняя
голову, сказал игумен. — Ох, ох, ох! грехи наши тяжкие!.. Согрешил и я, окаянный, — разрешил!.. Что
станешь делать?.. Благослови и ты, отец Спиридоний, на рюмочку — ради дорогих гостей Господь простит…
Задумался Патап Максимыч. Не клеится у него в
голове, чтоб отец Михаил
стал обманом да плутнями жить, а он ведь тоже уверял… «Ну пущай Дюков, пущай Стуколов — кто их знает, может, и впрямь нечистыми делами занимаются, — раздумывал Патап Максимыч, — а отец-то Михаил?.. Нет, не можно тому быть… старец благочестивый, игумен домовитый… Как ему на мошенстве стоять?..»
Все подняли
головы,
стали оглядываться.
— Поди же ты, какая
стала, — покачивая
головой, молвила Марьюшка. — Ну, а Настасья Патаповна что? Такая же все думчивая, молчаливая?
— Какой тут Снежков! — молвила Фленушка. — Не всяк
голова, у кого борода, не всяк жених, кто присватался, иному от невестиных ворот живет и поворот. Погоди, завтра все расскажу… Видишь ли, Марьюшка, дельце затеяно. И тому делу без тебя не обойтись. Ты ведь воструха, девка хитроватая, глаза отводить да концы хоронить мастерица, за уловками дело у тебя не
станет. Как хочешь, помогай.
Толстые, здоровенные белицы из рабочих сестер, скинув коты и башмаки, надели мужские сапоги и нагольные тулупы, подпоясались кушаками и, обернув
головы шерстяными платками,
стали таскать охапки дров, каждая в свою стаю, а все вместе в келарню и к крыльцу матушки игуменьи.
За нею, склоня
голову, шла Фленушка и
стала за правым клиросом.
— Дурак, значит, хоть его сегодня в Новотроицком за чаем и хвалили, — молвил Макар Тихоныч. — Как же в кредит денег аль товару не брать? В долги давать, пожалуй, не годится, а коль тебе деньги дают да ты их не берешь, значит, ты безмозглая
голова. Бери, да коль
статья подойдет, сколь можно и утяни, тогда настоящее будет дело, потому купец тот же стрелец, чужой оплошки должен ждать. На этом вся коммерция зиждется… Много ль за дочерью Залетов дает?
Даже на молитве
стала поминать мужа, а прежде и в
голову ей того не приходило.
— Обухом по башке, вот ему, псу, и помочь, — плюнула Аксинья Захаровна. —
Голову снимаешь с меня, окаянный!.. Жизни моей от тебя не
стало!.. Во гроб меня гонишь!.. — задорно кричала она, наступая на брата.
Душеполезное слово кончилось. Потупя глаза и склонив
голову, сгоревшая со стыда канонница со всех ног кинулась в боковушу, к матери Виринее. Глубокое молчание настало в келарне. Всем
стало как-то не по себе. Чтобы сгладить впечатление, произведенное чтением о видениях Евстафия, Манефа громко кликнула...
Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеéю трижды покадила Никитишна пóсолонь перед иконами, потом над
головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и,
став у икон, вполголоса
стала читать «канон на исход души».
Жалко ему
стало ту, за которую так недавно с радостью сложил бы
голову… Мутится в уме, двоятся мысли… То покойница вспоминается, то Марья Гавриловна на память идет.
— Где ж вам приметить, сударыня? — ответила Манефа. — Во всем-то кураже вы его не видали… Поглядеть бы вам, как сцепится он когда с человеком сильней да именитей его… Чем бы
голову держать уклонно, а речь вести покорно, ровно коза кверху глядит…
Станет фертом, ноги-то азом распялит!.. Что тут хорошего?..
И
стал Карпушка не Карпушка, а Карп Алексеич. Удельного
голову в руки забрал, старшин зá бороды
стал потряхивать. У него вся волость: ходи как линь по дну, а воды замутить не моги.
А Паранька меж тем с писарем заигрывала да заигрывала… И
стало ей приходить в
голову: «А ведь не плохое дело в писарихи попасть. Пила б я тогда чай до отвалу, самоваров по семи на день! Ела бы пряники да коврижки городецкие, сколь душа примет. Ежедень бы ходила в ситцевых сарафанах, а по праздникам бы в шелки наряжалась!.. Рубашки-то были бы у меня миткалевые, а передники, каких и на скитских белицах нет».
— А вот как, — сказал Трифон. — Утре пораньше поезжай ты к Патапу Максимычу, покланяйся ему хорошенько, чтоб удельному
голове словечко закинул, чтоб
голова беспременно велел Карпушке бумагу для казначея тебе выдать. А в приказе пачпорта не бери… Карпушка такую
статью, пожалуй, влепит, что в первом же городу в острог угодишь… На такие дела его взять!
— Ишь раскозырялся!.. — злясь и лютуя, ворчал Морковкин, стоя на крыльце, когда удельный
голова поехал в одну, а Лохматый в другую сторону. — Ишь раскозырялся, посконная борода!.. Постой-погоди ты у меня!.. Я те нос-от утру!..
Станешь у меня своевольничать, будешь делать не по-моему!.. Слетишь с места, мошенник ты этакой, слетишь!..
И видели они, что возле Настиной могилки, понурив
голову и роняя слезы, сидит дядя Никифор. То был уж не вечно пьяный, буйный, оборванный Микешка Волк, но тихий, молчаливый горюн, каждый Божий день молившийся и плакавший над племянницыной могилой. Исхудал он, пожелтел,
голову седина пробивать
стала, но глаза у него были не прежние мутные — умом, тоской, благодушьем светились. Когда вокруг могилы
стали набираться званые и незваные поминальщики, тихо отошел он в сторонку.
Пропели вопленницы плачи, раздала Никитишна нищей братии «задушевные поминки» [Милостыня, раздаваемая по рукам на кладбище или у ворот дома, где справляют поминки.], и
стали с кладбища расходиться. Долго стоял Патап Максимыч над дочерней могилой, грустно качая
головой, не слыша и не видя подходивших к нему. Пошел домой из последних. Один, одаль других, не надевая шапки и грустно поникнув серебристой
головою, шел он тихими стопами.
Последним на кладбище остался Никифор. Подошел он к Настиной могиле,
стал перед ней на колена, склонил
голову на землю.
Стали слышны глухие, перерывчатые его рыдания.
С помощью маклера Алексей Трифоныч живой рукой переписал «Соболя» на свое имя, но в купцы записаться тотчас было нельзя. Надо было для того получить увольнение из удела, а в этом
голова Михайло Васильевич не властен, придется дело вести до Петербурга. Внес, впрочем, гильдию и
стал крестьянином, торгующим по свидетельству первого рода… Не купец, а почти что то же.
— Полно ты, нехороший этакой, полно вздор-от молоть! — вскликнула Марья Гавриловна, хлопнув слегка Алексея по лбу рукой. — Эк что вздумал!.. Придет же такое в
голову!.. Бесстыдник!.. А знаешь ли что, Алеша? — сказала она, любуясь на жениха. — Как этак-то ты вырядился, ты ведь еще краше
стал… Пригоженький, хорошенький!.. — приговаривала она, гладя Алексея по
голове.
— Это Масляникова-то!.. Марья-то Гавриловна!.. — говорил Сергей Андреич и, заложив руки за спину, широкими шагами
стал ходить взад и вперед по комнате, покачивая
головою.
Не принимая письма, встала Манефа перед иконами и со всеми бывшими в келье
стала творить семипоклонный нача́л за упокой новопреставленной рабы Божией девицы Евдокии. И когда кончила обряд, взяла у Семена Петровича письмо, прочитала его, переглядела на свет вложенные деньги и, кивнув
головой саратовскому приказчику, молвила.
С непокрытыми
головами, опершись на посох, там уж стоят старики. Умильно склонив
головы на правые руки, рядом с ними старушки. Глаз не сводят седые с восточного края небес, набожно ждут того часа, как солнышко в небе
станет играть…
Патап Максимыч спорить не
стал, потому что тут же вспало ему на ум устроить вечером пирушку в опустелом домике Марьи Гавриловны, где пристал он с кумом Иваном Григорьичем да с удельным
головой…
Через несколько времени отлегло нá сердце у канонницы. Подняла она
голову, села на постель, мутным взором окинула стоявших девиц и, сложив на коленях руки,
стала причитать в истошный голос...
— Не была б я самовольная, жила бы покорливо, почитала бы мужа, как крест на
голове, и все по хозяйству справляла б, как следует… А попался б на горе-несчастье непутный какой и заел бы век мой, зла ему не помыслила б, слова супротивного ему не молвила бы… А не
стало бы силы терпеть, сама б на себя руки я наложила.
— Захотела б я замуж идти — вышла б и отсюда, могла бы бежать из обители. Дело не хитрое, к тому же бывалое. Мало разве белиц из скитов замуж бегают?.. Что ж?.. Таиться не
стану — не раз бродило в
голове, как бы с добрым молодцем самокрутку сыграть… Да не хочу… Матушку не хочу оскорбить — вот что. А впрочем, и дело-то пустое, хлопот не стоит…
Взволновалась кровь, защемило у Василья Борисыча сердце, в
голове ровно угар
стал. И вспомнился ему Улангер, вспомнилась ночь в перелеске. Ночь тогда была такая же, как и теперь, — тихая, прохладная, благовонная ночь. И пожалел Василий Борисыч о той ночи и с любовью вспомнил немые, холодные ласки Прасковьи Патаповны.
И бегом побежал к дому отец Харисаменов, сверкая
голыми пятками.
Став в калитке, окликнул он лихо подкатившего Петра Степаныча...
В пышном нарядном платье, но бледная, задумчивая, с поникшей
головой, неслышными стопами медленно вышла она по мягким пушистым коврам и
стала перед Патапом Максимычем. Подняла
голову, вспыхнула заревом, опустила глаза.
— Сами вы муж, сами семьи
голова, Патап Максимыч, — улыбнувшись, промолвила Марья Гавриловна. — По себе посудите —
стать ли замужней женщине в такие дела помимо мужа входить?.. У меня все ему сдано… Посидите маленько, не поскучайте со мной, он скоро воротится. Пароход сегодня в Верху отправляет — хлопоты.
— Так точно, Патап Максимыч. Это как есть настоящая правда, что я тогда сама разговор завела, — низко склоняя
голову, молвила Марья Гавриловна. — Так ведь тогда была я сама себе
голова, а теперь воли моей не
стало, теперь сама под мужниной волей…