Неточные совпадения
Существо это кряхтит потому, что
оно уже старо и что
оно не в силах нынче приподнять на дугу укладистый казанский тарантас
с тою же молодецкою удалью,
с которою
оно поднимало
его двадцать лет назад, увозя
с своим барином соседнюю барышню.
А пока у Никитушки шел этот разговор
с Евгенией Петровной, старуха Абрамовна, рассчитавшись
с заспанным дворником за самовар, горницу, овес да сено и заткнув за пазуху своего капота замшевый мешочек
с деньгами, будила другую девушку, которая не оказывала никакого внимания к словам старухи и продолжала спать сладким сном молодости. Управившись
с собою, Марина Абрамовна завязала узелки и корзиночки, а потом одну за другою вытащила из-под головы спящей обе подушки и понесла
их к тарантасу.
Мелодическое погромыхивание в тон подобранных бубенчиков и тихая качка тарантаса, потряхивающегося на гибких, пружинистых дрогах, в союзе
с ласкающим ветерком раннего утра, навели сон и дрему на всех едущих в тарантасе. То густые потемки, то серый полумрак раннего утра не позволяли нам рассмотреть этого общества, и мы сделаем это теперь, когда единственный неспящий член
его, кучер Никитушка, глядя на лошадей, не может заметить нашего присутствия в тарантасе.
Они ровесницы
с Лизой Бахаревой, вместе
они поступили в один институт, вместе окончили курс и вместе спешат на бессменных лошадях, каждая под свои родные липы.
Когда
ему было тридцать лет,
он участвовал
с Егором Бахаревым в похищении у одного соседнего помещика дочери Ольги Сергеевны,
с которою потом
его барин сочетался браком в своей полковой церкви, и навсегда забыл услугу, оказанную
ему при этом случае Никитушкою.
Никитушка ходил
с барином и барынею по походам, выучился готовить гусарское печенье, чистить сапоги и нянчить барышню Лизавету Егоровну, которую
он теперь везет домой после долголетнего отсутствия.
Целый век
он изжил таскаючись и только лет
с восемь приютился оседло, примостив себе кроватку в одном порожнем стойле господской конюшни.
Тут
он спал лето и зиму
с старой собакой, Розкой, которую щенком украл шутки ради у одного венгерского пана в 1849 году.
Он тоже обыкновенно вязал шерстяной чулок, взапуски
с монашкой, сидевшей в часовне.
Она томилась, рвалась, выплакала все глаза, отстояла колени, молясь теплой заступнице мира холодного, просила ее спасти
его и дать ей силы совладать
с страданием вечной разлуки и через два месяца стала навещать старую знакомую своей матери, инокиню Серафиму, через полгода совсем переселилась к ней, а еще через полгода, несмотря ни на просьбы и заклинания семейства, ни на угрозы брата похитить ее из монастыря силою, сделалась сестрою Агниею.
Сбоку матери Агнии стоит в почтительной позе Марина Абрамовна; сзади
их, одною ступенькою выше, безответное существо, мать Манефа, друг и сожительница игуменьи, и мать-казначея, обе уж пожилые женщины. На верху же крыльца, прислонясь к лавочке, стояли две десятилетние девочки в черных шерстяных рясках и в остроконечных бархатных шапочках. Обе девочки держали в руках чулки
с вязальными спицами.
Тут была маленькая проходная комната вроде передней, где стоял большой платяной шкаф, умывальный столик
с большим медным тазом и медным же рукомойником
с подъемным стержнем; небольшой столик
с привинченной к
нему швейной подушечкой и кровать рыжей келейницы, закрытая ватным кашемировым одеялом.
— От многого. От неспособности сжиться
с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться
с тем, что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос не имеет и права называть
их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.
Веселый звон колоколов, розовое вечернее небо, свежий воздух, пропитанный ароматом цветов, окружающих каждую келью, и эти черные фигуры, то согбенные и закутанные в черные покрывала, то молодые и стройные,
с миловидными личиками и потупленными глазами: все это было ново для наших героинь, и все это располагало
их к задумчивости и молчанию.
«Что ты, что ты, Герасим? — спрашиваем
его с маменькой, а
он и слова не выговорит.
— Давно-с, только
они не спали, должно быть.
— Да-с. На вас, говорит, только и надеется. Грех, говорит, будет барышне: я
им всей душой служила, а оне и забыли. Таково-то, говорит, господское сердце.
— Нет-с, нынче не было
его. Я все смотрела, как народ проходил и выходил, а только
его не было: врать не хочу.
Одет
он в голубую гусарскую венгерку
с довольно полинялыми шнурами и в форменной военной фуражке.
Ему лет под пятьдесят,
он полон, приземист,
с совершенно красным лицом и сине-багровым носом, вводящим всех в заблуждение насчет
его склонности к спиртным напиткам, которых Перепелицын не пил отроду.
Против Сони и дочери священника сидит на зеленой муравке человек лет двадцати восьми или тридцати; на
нем парусинное пальто, такие же панталоны и пикейный жилет
с турецкими букетами, а на голове ветхая студенческая фуражка
с голубым околышем и просаленным дном.
Наружность кандидата весьма симпатична, но очень непрезентабельна:
он невысок ростом, сутул,
с широкою впалой грудью, огромными красными руками и большою головою
с волосами самого неопределенного цвета.
— Он-с, — так же тревожно отвечал конторщик. Все встали
с своих мест и торопливо пошли к мосту. Между тем форейтор Костик, проскакав половину моста, заметил господ и, подняв фуражку, кричал...
Тарантас поехал, стуча по мостовинам; господа пошли сбоку
его по левую сторону, а Юстин Помада
с неопределенным чувством одиночества, неумолчно вопиющим в человеке при виде людского счастия, безотчетно перешел на другую сторону моста и, крутя у себя перед носом сорванный стебелек подорожника, брел одиноко, смотря на мерную выступку усталой пристяжной.
Наконец-то, наконец,
он как-то определился писарем в магистрат и побирал там маленькие, невинные взяточки, которые, не столько по любви к пьянству, сколько по слабости характера, тотчас же после присутствия пропивал
с своими магистратскими товарищами в трактире «Адрианополь» купца Лямина.
К
нему и был отправлен восемнадцатилетний Юстин
с гимназическим аттестатом, письмом, облитым материнскими слезами, ста рублями и тысячью благословений.
Но не велики были и вообще-то ее достатки, а
с отъездом Юстина
они и еще стали убавляться.
Юстину в Харькове жилось трудно, но занимался
он с страшным усердием.
Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил
ему восемь рублей в месяц за работу
с восемью бестолковыми ослятами.
С отъездом ученика в Питер Помада было опять призадумался, что
с собой делать, но добрая камергерша позвала
его как-то к себе и сказала...
Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили
его, что, когда
он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: «отворите, бога ради, скорее», столяр Алексей, слышавший этот стон
с первого раза, заставил
его простонать еще десять раз, прежде чем протянул
с примостка руку и отсунул клямку.
В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у
него стоял ушат
с водой, плетеный стул
с продавленной плетенкой и мочальная швабра.
Ему подали чай, но
он не мог поднять руки, и старуха поила
его с блюдца.
Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под ее говор, перекрестила
его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам
с вами, читатель, придется засыпать в ее лета.
Заслышав манящий клик залегшего в хлебах вабильщика,
он мигом срывается
с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов.
В другое время, в светлую лунную ночь,
его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук
с расстоянием жертвы; а в теплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья.
«Ах ты, поганец этакой!» — скажет
он с ласковой улыбкой и тихонько пустит пернатого фертика в решето, надшитое холщовым мешочком.
— Здравствуйте, батюшка Петр Лукич! — кричал
он, снимая широкодонный картуз
с четыреугольным козырьком.
— Я? — Нет, я так только, для охоты ловлю
их. Иной
с певом удается, ну того содержу, а то так.
Нарцис поставил на колени девушки решето
с перепелами и, простившись, пошел своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только
они обогнули маленький лесной островочек.
Петр Лукич Гловацкий
с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного
ему уездного училища.
Невелико было хозяйство смотрителя, а весь придворный штат
его состоял из кухарки Пелагеи да училищного сторожа, отставного унтера Яковлева, исправлявшего должность лакея и ходившего за толстою, обезножившею от настоя смотрительскою лошадью. Женни в два дня вошла во всю домашнюю администрацию, и на ея поясе появился крючок
с ключами.
Оба
они на вид имели не более как лет по тридцати, оба были одеты просто. Зарницын был невысок ростом,
с розовыми щеками и живыми черными глазами.
Он смотрел немножко денди. Вязмитинов, напротив, был очень стройный молодой человек
с бледным, несколько задумчивым лицом и очень скромным симпатичным взглядом. В
нем не было ни тени дендизма. Вся
его особа дышала простотой, натуральностью и сдержанностью.
Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей и сам понимаешь, и
с другим станешь говорить, и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую и чувствуешь и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог
его знает…
Представь себе, Женя: встаю утром, беру принесенные
с почты газеты и читаю, что какой-то господин Якушкин имел в Пскове историю
с полицейскими — там заподозрили
его, посадили за клин, ну и потом выпустили, — ну велика важность!
— Преимущественно для мертвых,
с которыми имею постоянные дела в течение пяти лет сряду, — проговорил доктор, развязно кланяясь девушке, ответившей
ему ласковым поклоном.
Не сидите
с моим другом, Зарницыным,
он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией счастья; не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью; не слушайте меня, преподлейшего в сношениях
с зверями, которые станут называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры, и
его не слушайте.
— А! видишь, я тебе, гадкая Женька, делаю визит первая. Не говори, что я аристократка, — ну, поцелуй меня еще, еще. Ангел ты мой! Как я о тебе соскучилась — сил моих не было ждать, пока ты приедешь. У нас гостей полон дом, скука смертельная, просилась, просилась к тебе — не пускают. Папа приехал
с поля, я села в
его кабриолет покататься, да вот и прикатила к тебе.
— Мы
с папой ходили навещать этого меревского учителя больного, —
он очень любит этого доктора и много о
нем рассказывал.
— Женни будет
с вами делиться своим журналом. А я вот буду просить Николая Степановича еще снабжать Женичку книгами из
его библиотечки. У
него много книг, и
он может руководить Женичку, если она захочет заняться одним предметом. Сам я устарел уж, за хлопотами да дрязгами поотстал от современной науки, а Николаю Степановичу за дочку покланяюсь.