Неточные совпадения
К концу XIX столетия обе улицы Ямы — Большая Ямская и Малая Ямская — оказались занятыми сплошь, и по
ту и по другую сторону, исключительно домами терпимости.
Большой рыжий пес с длинной блестящей шерстью и черной мордой
то скачет на девушку передними лапами, туго натягивая цепь и храпя от удушья,
то, весь волнуясь спиной и хвостом, пригибает голову
к земле, морщит нос, улыбается, скулит и чихает от возбуждения.
Зоя, которая уже кончила играть и только что хотела зевнуть, теперь никак не может раззеваться. Ей хочется не
то сердиться, не
то смеяться. У ней есть постоянный гость, какой-то высокопоставленный старичок с извращенными эротическими привычками. Над его визитами
к ней потешается все заведение.
— Ты бы, Феклуша, скушала бы и мою котлетку. Кушай, милая, кушай, не стесняйся, тебе надо поправляться. А знаете, барышни, что я вам скажу, — обращается она
к подругам, — ведь у нашей Феклуши солитер, а когда у человека солитер,
то он всегда ест за двоих: половину за себя, половину за глисту.
Несмотря на
то, что большинство женщин испытывало
к мужчинам, за исключением своих любовников, полное, даже несколько брезгливое равнодушие, в их душах перед каждым вечером все-таки оживали и шевелились смутные надежды: неизвестно, кто их выберет, не случится ли чего-нибудь необыкновенного, смешного или увлекательного, не удивит ли гость своей щедростью, не будет ли какого-нибудь чуда, которое перевернет всю жизнь?
Порою завязывались драки между пьяной скандальной компанией и швейцарами изо всех заведений, сбегавшимися на выручку товарищу швейцару, — драка, во время которой разбивались стекла в окнах и фортепианные деки, когда выламывались, как оружие, ножки у плюшевых стульев, кровь заливала паркет в зале и ступеньки лестницы, и люди с проткнутыми боками и проломленными головами валились в грязь у подъезда,
к звериному, жадному восторгу Женьки, которая с горящими глазами, со счастливым смехом лезла в самую гущу свалки, хлопала себя по бедрам, бранилась и науськивала, в
то время как ее подруги визжали от страха и прятались под кровати.
Когда, наконец, после долгих усилий, музыканты слаживаются, низенькая Вера подходит
к рослой Зое
той мелкой, связанной походкой, с оттопыренным задом и локтями на отлете, какой ходят только женщины в мужских костюмах, и делает ей, широко разводя вниз руками, комический мужской поклон.
— Коли не любила бы,
то не пошла бы
к нему. Он, подлец, жениться обещал, а потом добился, чего ему нужно, и бросил.
Словом, все они делали вид, будто принадлежат
к самому изысканному обществу, и если танцуют,
то делают это, только снисходя до маленькой товарищеской услуги.
И, стало быть, если, выпив лишнюю рюмку вина, я все-таки, несмотря на свои убеждения, еду
к проституткам,
то я совершаю тройную подлость: перед несчастной глупой женщиной, которую я подвергаю за свой поганый рубль самой унизительной форме рабства, перед человечеством, потому что, нанимая на час или на два публичную женщину для своей скверной похоти, я этим оправдываю и поддерживаю проституцию, и, наконец, это подлость перед своей собственной совестью и мыслью.
— Но самое главное, — продолжал Ярченко, пропустив мимо ушей эту шпильку, — самое главное
то, что я вас всех видел сегодня на реке и потом там… на
том берегу… с этими милыми, славными девушками. Какие вы все были внимательные, порядочные, услужливые, но едва только вы простились с ними, вас уже тянет
к публичным женщинам. Пускай каждый из вас представит себе на минутку, что все мы были в гостях у его сестер и прямо от них поехали в Яму… Что? Приятно такое предположение?
Никто из близко знавших Рамзеса не сомневался, что он сделает блестящую карьеру, да и сам Рамзес вовсе не скрывал своей уверенности в
том, что
к тридцати пяти годам он сколотит себе миллион исключительно одной практикой, как адвокат-цивилист.
— Ну, уж это, господа, свинство! — говорил ворчливо Ярченко на подъезде заведения Анны Марковны. — Если уж поехали,
то по крайности надо было ехать в приличный, а не в какую-то трущобу. Право, господа, пойдемте лучше рядом,
к Треппелю, там хоть чисто и светло.
Симеон не любил, когда приходили большими компаниями, — это всегда пахло скандалом в недалеком будущем; студентов же он вообще презирал за их мало понятный ему язык, за склонность
к легкомысленным шуткам, за безбожие и, главное — за
то, что они постоянно бунтуют против начальства и порядка.
До
тех пор я видел остекленевшие глаза капитана, щупал его холодный лоб и все как-то не осязал смерти, а подумал об узле — и всего меня пронизало и точно пригнуло
к земле простое и печальное сознание о невозвратимой, неизбежной погибели всех наших слов, дел и ощущений, о гибели всего видимого мира…
Один большой писатель — человек с хрустально чистой душой и замечательным изобразительным талантом — подошел однажды
к этой
теме, и вот все, что может схватить глаз внешнего, отразилось в его душе, как в чудесном зеркале.
Но Боря не мог оставить. У него была несчастная особенность!: опьянение не действовало ему ни на ноги, ни на язык но приводило его в мрачное, обидчивое настроение и толкало на ссоры. А Платонов давно уже раздражал его своим небрежно-искренним, уверенным и серьезным тоном, так мало подходящим
к отдельному кабинету публичного дома Но еще больше сердило Собашникова
то кажущееся равнодушие, с которым репортер пропускал его злые вставки в разговор.
— Что? — встрепенулся студент. Он сидел на диване спиною
к товарищам около лежавшей Паши, нагнувшись над ней, и давно уже с самым дружеским, сочувственным видом поглаживал ее
то по плечам,
то по волосам на затылке, а она уже улыбалась ему своей застенчиво-бесстыдной и бессмысленно-страстной улыбкой сквозь полуопущенные и трепетавшие ресницы. — Что? В чем дело? Ах, да, можно ли сюда актера? Ничего не имею против. Пожалуйста…
— Нет, брат, ошибся! — сказал Лихонин и прищелкнул языком. — И не
то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я, как анархист, исповедываю, что чем хуже,
тем лучше… Но,
к счастию, я игрок и весь свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное чувство. Но удивительно, как совпали наши мысли. Я только что хотел тебя спросить о
том же.
— Запишем. Теперь предположим другое — что ты являешься сюда как проповедник лучшей, честной жизни, вроде этакого спасителя погибающих душ. Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы вместо
того, чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжища в дома веселья,
к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так?
Чем хуже,
тем лучше,
тем ближе
к концу.
— А в самом деле, — сказала Женя, — берите Любку. Это не
то, что я. Я как старая драгунская кобыла с норовом. Меня ни сеном, ни плетью не переделаешь. А Любка девочка простая и добрая. И
к жизни нашей еще не привыкла. Что ты, дурища, пялишь на меня глаза? Отвечай, когда тебя спрашивают. Ну? Хочешь или нет?
Просто-напросто все злоключения сами собой стали учащаться, наворачиваться друг на друга, шириться и расти, подобно
тому, как маленький снежный комочек, толкаемый ногами ребят, сам собою, от прилипающего
к нему талого снега, становится все больше, больше вырастает выше человеческого роста и, наконец, одним последним небольшим усилием свергается в овраг и скатывается вниз огромной лавиной.
— Отчего же? Может быть… — сказал раздумчиво помещик. — Да что: может быть, в самом деле, нас свел благоприятный случай! Я ведь как раз еду в
К. насчет продажи одной лесной дачи. Так, пожалуй, вы
того, наведайтесь ко мне. Я всегда останавливаюсь в Гранд-отеле. Может быть, и сладим что-нибудь.
Я когда приезжаю в
К.,
то всегда останавливаюсь в гостинице «Эрмитаж».
— Ах! Что вы, Маргарита Ивановна! Уж раз я сказал,
то это верно, как в государственном банке. Послушайте, Лазер, — обратился он
к бородатому, — сейчас будет станция. Купите барышням разных бутербродов, каких они пожелают. Поезд стоит двадцать пять минут
— Не забудьте, Лазер, накормить девушек обедом и сведите их куда-нибудь в кинематограф. Часов в одиннадцать вечера ждите меня. Я приеду поговорить. А если кто-нибудь будет вызывать меня экстренно,
то вы знаете мой адрес: «Эрмитаж». Позвоните. Если же там меня почему-нибудь не будет,
то забегите в кафе
к Рейману или напротив, в еврейскую столовую. Я там буду кушать рыбу-фиш. Ну, счастливого пути!
И с
того же вечера, когда любовница подчинилась ему и принесла домой первые заработанные пять рублей, Горизонт почувствовал
к ней безграничное отвращение.
Вдруг, мгновенно, ее прелестные глаза наполнились слезами и засияли таким волшебным зеленым светом, каким сияет летними теплыми сумерками вечерняя звезда. Она обернула лицо
к сцене, и некоторое время ее длинные нервные пальцы судорожно сжимали обивку барьера ложи. Но когда она опять обернулась
к своим друзьям,
то глаза уже были сухи и на загадочных, порочных и властных губах блестела непринужденная улыбка.
— Вот и все. А прибавьте
к этому самое ужасное,
то, что каждый раз, почувствовав настоящее вдохновение, я тут же мучительно ощущаю сознание, что я притворяюсь и кривляюсь перед людьми… А боязнь успеха соперницы? А вечный страх потерять голос, сорвать его или простудиться? Вечная мучительная возня с горловыми связками? Нет, право, тяжело нести на своих плечах известность.
— О нет, нет, Елена Викторовна. Я вас предупреждал только из любви
к вам. Но если вы прикажете,
то я готов идти, куда хотите. Не только в это сомнительное предприятие, но хоть и на самую смерть.
— Сейчас же убирайся отсюда, старая дура! Ветошка! Половая тряпка!.. Ваши приюты Магдалины-это хуже, чем тюрьма. Ваши секретари пользуются нами, как собаки падалью. Ваши отцы, мужья и братья приходят
к нам, и мы заражаем их всякими болезнями… Нарочно!.. А они в свою очередь заражают вас. Ваши надзирательницы живут с кучерами, дворниками и городовыми, а нас сажают в карцер за
то, что мы рассмеемся или пошутим между собою. И вот, если вы приехали сюда, как в театр,
то вы должны выслушать правду прямо в лицо.
Она нагнулась
к Женьке и поцеловала ее в лоб. И никогда потом Володя Чаплинский, с жутким напряжением следивший за этой сценой, не мог забыть
тех теплых и прекрасных лучей, которые в этот момент зажглись в зеленых, длинных, египетских глазах артистки.
— Если возможно, простите нашу выходку… Это, конечно, не повторится. Но если я когда-нибудь вам понадоблюсь,
то помните, что я всегда
к вашим услугам. Вот моя визитная карточка. Не выставляйте ее на своих комодах, но помните, что с этого вечера я — ваш друг.
Женька вдруг отвернулась от нее, прижалась лицом
к углу оконной рамы и внезапно расплакалась едкими, жгучими слезами — слезами озлобления и мести, и в
то же время она говорила, задыхаясь и вздрагивая...
Вернулась Ванда. Она медленно, осторожно уселась на край Жениной постели, там, где падала тень от лампового колпака. Из
той глубокой, хотя и уродливой душевной деликатности, которая свойственна людям, приговоренным
к смерти, каторжникам и проституткам, никто не осмелился ее спросить, как она провела эти полтора часа. Вдруг она бросила на стол двадцать пять рублей и сказала...
А
то есть еще и такие, что придет
к этой самой Сонечке Мармеладовой, наговорит ей турусы на колесах, распишет всякие ужасы, залезет
к ней в душу, пока не доведет до слез, и сейчас же сам расплачется и начнет утешать, обнимать, по голове погладит, поцелует сначала в щеку, потом в губы, ну, и известно что!
— Люба, дорогая моя! Милая, многострадальная женщина! Посмотри, как хорошо кругом! Господи! Вот уже пять лет, как я не видал как следует восхода солнца.
То карточная игра,
то пьянство,
то в университет надо спешить. Посмотри, душенька, вон там заря расцвела. Солнце близко! Это — твоя заря, Любочка! Это начинается твоя новая жизнь. Ты смело обопрешься на мою сильную руку. Я выведу тебя на дорогу честного труда, на путь смелой, лицом
к лицу, борьбы с жизнью!
Любке почему-то показалось, что Лихонин на нее рассердился или заранее ревнует ее
к воображаемому сопернику. Уж слишком он громко и возбужденно декламировал. Она совсем проснулась, повернула
к Лихонину свое лицо, с широко раскрытыми, недоумевающими и в
то же время покорными глазами, и слегка прикоснулась пальцами
к его правой руке, лежавшей на ее талии.
Лихонин смутился. Таким странным ему показалось вмешательство этой молчаливой, как будто сонной девушки. Конечно, он не сообразил
того, что в ней говорила инстинктивная, бессознательная жалость
к человеку, который недоспал, или, может быть, профессиональное уважение
к чужому сну. Но удивление было только мгновенное. Ему стало почему-то обидно. Он поднял свесившуюся до полу руку лежащего, между пальцами которой так и осталась потухшая папироса, и, крепко встряхнув ее, сказал серьезным, почти строгим голосом...
— Видишь ли, князь, — сказал он, в смущении вертя пуговицу на тужурке товарища и не глядя ему в глаза,ты ошибся. Это вовсе не товарищ в юбке, а это… просто я сейчас был с коллегами, был…
то есть не был, а только заехал на минутку с товарищами на Ямки,
к Анне Марковне.
Он стоял около своего номера, прислонившись
к стене, и точно ощущал, видел и слышал, как около него и под ним спят несколько десятков людей, спят последним крепким утренним сном, с открытыми ртами, с мерным глубоким дыханием, с вялой бледностью на глянцевитых от сна лицах, и в голове его пронеслась давнишняя, знакомая еще с детства мысль о
том, как страшны спящие люди, — гораздо страшнее, чем мертвецы.
Это-то и была знакомая Лихонину баба Грипа,
та самая, у которой в крутые времена он не только бывал клиентом, но даже кредитовался. Она вдруг узнала Лихонина, бросилась
к нему, обняла, притиснула
к груди и поцеловала прямо в губы мокрыми горячими толстыми губами. Потом она размахнула руки, ударила ладонь об ладонь, скрестила пальцы с пальцами и сладко, как умеют это только подольские бабы, заворковала...
Но старуха медлила. Топчась вокруг себя, она еле-еле поворачивалась
к дверям и не спускала острого, ехидного, бокового взгляда с Любки. И в
то же время она бормотала запавшим ртом...
Если же по некоторым причинам нельзя было
к ним прибегнуть,
то и тут Соловьев оставался на высоте своей находчивости.
Она говорит о
том, что Аллах Акбар и Магомет его пророк, что много зла и бедности на земле и что люди должны быть милостивы и справедливы друг
к другу».
Тогда князь сзывал
к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное празднество, — по-кавказски «
той», — на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии, на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой бы ни был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по большей части говорил сам Нижерадзе.
Не
то, чтобы ее обижало целомудренное решение Лихонина, которому, по правде сказать, она плохо верила, но как-то ее узкий, темный ум не мог даже теоретически представить себе иного отношения мужчины
к женщине, кроме чувственного.
Откуда происходила эта его влиятельность, вряд ли кто-нибудь мог бы объяснить себе: от его ли самоуверенной внешности, от умения ли схватить и выразить в общих словах
то раздробленное и неясное, что смутно ищется и желается большинством, или оттого, что свои заключения всегда приберегал
к самому нужному моменту.
— Так, так, так, — сказал он, наконец, пробарабанив пальцами по столу. —
То, что сделал Лихонин, прекрасно и смело. И
то, что князь и Соловьев идут ему навстречу, тоже очень хорошо. Я, с своей стороны, готов, чем могу, содействовать вашим начинаниям. Но не лучше ли будет, если мы поведем нашу знакомую по пути, так сказать, естественных ее влечений и способностей. Скажите, дорогая моя, — обратился он
к Любке, — что вы знаете, умеете? Ну там работу какую-нибудь или что. Ну там шить, вязать, вышивать.