Неточные совпадения
— Э, чепуху вы говорите, Ромашов, — перебил его Веткин. — Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: «Нет… э-э-э… я, знаете ли, вээбще… э-э… не признаю дуэли. Я противник кровопролития… И кроме
того, э-э… у нас
есть мировой судья…» Вот и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он
был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже в училище, а за полтора года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он в
то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
Когда вы наносите удар,
то не бейте и не рубите предмет, а режьте его, как бы
пилите, отдергивайте шашку назад…
И так как у Ромашова
была немножко смешная, наивная привычка, часто свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице, словами шаблонных романов,
то и теперь он произнес внутренно...
Неожиданно вспомнилась Ромашову недавняя сцена на плацу, грубые крики полкового командира, чувство пережитой обиды, чувство острой и в
то же время мальчишеской неловкости перед солдатами. Всего больнее
было для него
то, что на него кричали совсем точно так же, как и он иногда кричал на этих молчаливых свидетелей его сегодняшнего позора, и в этом сознании
было что-то уничтожавшее разницу положений, что-то принижавшее его офицерское и, как он думал, человеческое достоинство.
И вот сейчас опять проверяю себя, стало
быть, опять-таки думаю…» И он до
тех пор разбирался в этих нудных, запутанных мыслях, пока ему вдруг не стало почти физически противно: как будто у него под черепом расплылась серая, грязная паутина, от которой никак нельзя
было освободиться.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать»,
то Гайнан невольно выкрикивал их
тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это
была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Распространена
была также манера заставлять денщиков говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю
те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], — и все в
том же роде, что придумывалось, как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
В
то время когда формулу присяги читал православным — священник, католикам — ксендз, евреям — раввин, протестантам, за неимением пастора — штабс-капитан Диц, а магометанам — поручик Бек-Агамалов, — с Гайнаном
была совсем особая история.
И пока он шел к себе, пока ложился в постель, пока засыпал, он верил
тому, что ему
будет легко сдержать свое слово.
У каждого холостого офицера, у каждого подпрапорщика
были неизменно точно такие же вещи, за исключением, впрочем, виолончели; ее Ромашов взял из полкового оркестра, где она
была совсем не нужна, но, не выучив даже мажорной гаммы, забросил и ее и музыку еще год
тому назад.
И как много
было надежд и планов в
то время, когда покупались эти жалкие предметы роскоши!..
— Бесиев? Ну, пусть
будет Бесиев, — согласился Ромашов. — Однако я ушел. Если придут от Петерсонов, скажешь, что подпоручик ушел, а куда — неизвестно. Понял? А если что-нибудь по службе,
то беги за мной на квартиру поручика Николаева. Прощай, старина!.. Возьми из собрания мой ужин, и можешь его съесть.
— Нет, какие же новости… Центавр разнес в собрании подполковника Леха.
Тот был совсем пьян, говорят. Везде в ротах требует рубку чучел… Епифана закатал под арест.
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно
быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя
тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься,
то думаешь, что все это видят, а на самом деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
И вдруг, вся оживившись, отнимая из рук подпоручика нитку, как бы для
того, чтобы его ничто не развлекало, она, страстно заговорила о
том, что составляло весь интерес, всю главную
суть ее теперешней жизни.
— А
то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это
было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я живу, что я думаю.
— О, я тоже это знаю! — весело подхватила Шурочка. — Но только не так. Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих… И тогда наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет, это не
то: может
быть, вовсе времени не
было. Это нельзя объяснить.
У него
было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием выгоняет его из дому. Но
тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый раз уходя. И когда этот момент наступил,
то он до такой степени весь ушел душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала ему...
Он прошел дальше и завернул за угол. В глубине палисадника, у Назанского горел огонь. Одно из окон
было раскрыто настежь. Сам Назанский, без сюртука, в нижней рубашке, расстегнутой у ворота, ходил взад и вперед быстрыми шагами по комнате; его белая фигура и золотоволосая голова
то мелькали в просветах окон,
то скрывались за простенками. Ромашов перелез через забор палисадника и окликнул его.
Назанский опять подошел к поставцу и,
выпив, аккуратно притворил дверцы. Ромашов лениво, почти бессознательно, встал и сделал
то же самое.
Она разлюбила меня за
то, что я
пью… впрочем, я не знаю, может
быть, я
пью оттого, что она меня разлюбила.
Ведь вы знаете, я прослужил сначала три года, потом
был четыре года в запасе, а потом три года
тому назад опять поступил в полк.
Тут
была и ревнивая зависть к Назанскому — ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое сожаление к Николаеву, но в
то же время
была и какая-то новая надежда — неопределенная, туманная, но сладкая и манящая.
«Я знаю, что мне теперь делать! — говорилось в письме. — Если только я не умру на чахотку от вашего подлого поведения,
то, поверьте, я жестоко отплачу вам. Может
быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете каждый вечер? Слепец! И у стен
есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но, все равно, с вашей наружностью и красноречием вы там ничего не добьетесь, кроме
того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною советую вам
быть осторожнее. Я не из
тех женщин, которые прощают нанесенные обиды.
P. S. Непременно,
будьте в
ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь не по значению.
И весь мир
был светел и чист, а посреди его — милые, знакомые улицы Москвы блистали
тем прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне.
Однако перед большими смотрами, все, от мала до велика, подтягивались и тянули друг друга. Тогда уже не знали отдыха, наверстывая лишними часами занятий и напряженной, хотя и бестолковой энергией
то, что
было пропущено. С силами солдат не считались, доводя людей до изнурения. Ротные жестоко резали и осаживали младших офицеров, младшие офицеры сквернословили неестественно, неумело и безобразно, унтер-офицеры, охрипшие от ругани, жестоко дрались. Впрочем, дрались и не одни только унтер-офицеры.
Из окна направо
была видна через ворота часть грязной, черной улицы, с чьим-то забором по
ту сторону. Вдоль этого забора, бережно ступая ногами в сухие места, медленно проходили люди. «У них целый день еще впереди, — думал Ромашов, завистливо следя за ними глазами, — оттого они и не торопятся. Целый свободный день!»
Вот пройдет еще двадцать — тридцать лет — одна секунда в
том времени, которое
было до меня и
будет после меня.
Этот — грамотный, расторопный и жуликоватый с быстрым складным говорком — не
был ли он раньше в половых?» И видно
было также, что их действительно пригнали, что еще несколько дней
тому назад их с воем и причитаниями провожали бабы и дети и что они сами молодечествовали и крепились, чтобы не заплакать сквозь пьяный рекрутский угар…
А если и уйдут,
то ходят потом в засаленной фуражке с околышком: „Эйе ла бонте… благородный русский офицер… компрене ву…“ [«
Будьте так добры… вы понимаете…» (франц.).]
В переднюю вышел, весь красный, с каплями на носу и на висках и с перевернутым, смущенным лицом, маленький капитан Световидов. Правая рука
была у него в кармане и судорожно хрустела новенькими бумажками. Увидев Ромашова, он засеменил ногами, шутовски-неестественно захихикал и крепко вцепился своей влажной, горячей, трясущейся рукой в руку подпоручика. Глаза у него напряженно и конфузливо бегали и в
то же время точно щупали Ромашова: слыхал он или нет?
— Вот, вот, вот… Я и говорю… Сергей-то Петровича я не знала… Понаслышке только. А вот Петра Петровича —
того даже очень часто видела. Именья, почитай, рядом
были. Очень, оч-чень приятно, молодой человек… Похвально с вашей стороны.
Когда он пришел домой,
то застал Гайнана в его темном чулане перед бюстом Пушкина. Великий поэт
был весь вымазан маслом, и горевшая перед ним свеча бросала глянцевитые пятна на нос, на толстые губы и на жилистую шею. Сам же Гайнан, сидя по-турецки на трех досках, заменявших ему кровать, качался взад и вперед и бормотал нараспев что-то тягучее и монотонное.
Так как все эти помещения, кроме столовой,
были обыкновенно необитаемы и никогда не проветривались,
то в них стоял сыроватый, кислый, нежилой воздух, к которому примешивался особый запах от старой ковровой обивки, покрывавшей мебель.
Но неприятнее всего
было для Ромашова
то, что он, как и все в полку, знал закулисные истории каждого бала, каждого платья, чуть ли не каждой кокетливой фразы; он знал, как за ними скрывались: жалкая бедность, усилия, ухищрения, сплетни, взаимная ненависть, бессильная провинциальная игра в светскость и, наконец, скучные, пошлые связи…
Больше всех овладел беседой поручик Арчаковский — личность довольно темная, едва ли не шулер. Про него втихомолку рассказывали, что еще до поступления в полк, во время пребывания в запасе, он служил смотрителем на почтовой станции и
был предан суду за
то, что ударом кулака убил какого-то ямщика.
— Я только, господа… Я, господа, может
быть, ошибаюсь, — заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. — Но, по-моему,
то есть я полагаю… нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это… может
быть, высшая честь заключается в
том, чтобы… это… безусловно простить… Ну, я не знаю, какие еще могут
быть случаи… вот…
Теперешний его анекдот заключался в
том, что один офицер предложил другому — это, конечно,
было в незапамятные времена — американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой бумажке.
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-б-vis [Напротив (франц.).] Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны
были расположиться и вдоль залы и поперек. И
тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
— Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не
будет же
того, что вы затеяли, не
будет, не
будет, не
будет! Вместо
того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной как женщиной, как самкой… на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..
Вам не любви от меня нужно
было, а
того, чтобы все видели вас лишний раз скомпрометированной.
По мере
того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так
был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу
пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов и обедов.
Этот вялый, опустившийся на вид человек
был страшно суров с солдатами и не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до
того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он
был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
—
То есть, скажу я вам: именно, у каждого генерала своя фантазия.
Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное,
был представлен к Анне за
то, что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет.
— А это
то, что тогда у нас только и
было в уме, что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал «Верую» на смотру, так он так и сказал, вместо «при Понтийстем Пилате» — «примостився стреляти». До
того голо-вы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза —
был прицельный глаз.
— Брешешь. Разве же это ружо? Ты бы еще сказал по-деревенски: рушница.
То дома
было ружо, а на службе зовется просто: малокалиберная скорострельная пехотная винтовка системы Бердана, номер второй, со скользящим затвором. Повтори, сукин сын!
— Вольный определяющий! Кто же так встает? Если начальство спрашивает,
то вставать надо швидко, как пружина. Что
есть знамя?