Неточные совпадения
Не знаю уж по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел меня на крыльцо, где я, — быть может, по связи с прежним эпизодом такого же рода, —
стал крепко бить ступеньку лестницы.
Процесс был решен в пользу вдовы, причем все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова
стала сразу одной из богатейших помещиц
не только в уезде, но, пожалуй, в губернии.
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще
не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец,
стал калекой…
Но по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая,
становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от меня, явно «прикидываясь», что
не слышит.
И тогда фигура с закрытыми глазами, будто ее кто отталкивал,
стала удаляться опять по кругу, пока
не сделалась маленьким белым пятном под лесом.
Страшен был
не он, с его хвостом, рогами и даже огнем изо рта. Страшно было ощущение какого-то другого мира, с его вмешательством, непонятным, таинственным и грозным… Всякий раз, когда кто-нибудь умирал по соседству, особенно если умирал неожиданно, «наглою» смертью «без покаяния», — нам
становилась страшна тьма ночи, а в этой тьме — дыхание ночного ветра за окном, стук ставни, шум деревьев в саду, бессознательные вскрикивания старой няньки и даже простой жук, с смутным гудением ударяющийся в стекла…
Однажды отец, выслушав нашу чисто попугайскую утреннюю молитву, собрал нас в своем кабинете и
стал учить ее правильному произношению и смыслу. После этого мы уже
не коверкали слов и понимали их значение. Но молитва была холодна и
не затрагивала воображения.
Мне
стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он
не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Пройдя несколько раз по двору, я
стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще
не то и что в них ничего
не говорится собственно о крыльях.
Звали его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе
стало известно, что это сирота и притом крепостной, которого
не то подарил Уляницкому отец,
не то он сам купил себе у какого-то помещика.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще
не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и
стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него
стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
К нашему величайшему удивлению, он
не только
не пожаловался, но еще, взяв кого-то из нас за подбородок,
стал фальшиво сладким голосом расхваливать перед матерью «милых деток», с которыми он живет в большой дружбе.
Потом
стали толковать о каких-то «золотых грамотах», которые появлялись нивесть откуда на дорогах, в полях, на заборах, будто «от самого царя», и которым верили мужики, а паны
не верили, мужики осмеливались, а паны боялись… Затем грянула поразительная история о «рогатом попе»…
Поп радостно прибежал к своей попадье и, наклонив рога, сказал: «Снимай грошi». Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось, что он точно прирос к рогам и
не поддавался. «Ну, так разрежь шов и сними с кожей». Но и тут, как только попадья
стала ножницами резать шов, — пол закричал
не своим голосом, что она режет ему жилы. Оказалось, что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа — к попу…
Потом, вероятно, проволоку подтянули, и гул
стал не так громок: в обыкновенные неветреные дни телеграф только тихо позванивал, как будто крики сменились смутным говором.
Между прочим, он
стал доказывать, что мужики — «быдло», лентяи, пьяницы и ничего
не умеют.
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту
не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали,
становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
Больной застонал и
стал жаловаться, что у него колет в боку, что он «
не имеет желудка» и вообще чувствует себя совсем плохо.
Дешерт
стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но
не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем
не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились
не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые
становлюсь членом некоторой корпорации.
Однажды, сидя еще на берегу, он
стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу
не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они
не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
После этого он
стал вновь натягивать рубашку, но один из шалунов
не удержался и опять сыпнул песком.
Но мы
не догадались. Внезапное исчезновение голого воспитателя нас озадачило. Мы
не думали, что он убежит так далеко, и, поджидая его,
стали кидать камнями по реке и бегать по берегу…
—
Не он? — спросил мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение, в котором веселый Гюгенет тоже
стал казенным.
Я вышел за ворота и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись и
становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, —
не то канава, указывавшая старую городскую границу,
не то овраг.
Между тем далекие события разгорались, и к нам, точно порывами ветра,
стало заносить их знойное дыхание. Чаще и чаще приходилось слышать о происшествиях в Варшаве и Вильне, о каких-то «жертвах», но старшие все еще старались «
не говорить об этом при детях»…
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что его шансы
становятся еще слабее. — Ну, а если ты сам отдал?.. И обещал никогда
не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
Известие с быстротою молнии облетело весь город. К месту появления креста
стал стекаться народ. Начальство
не нашло ничего лучше, как вырыть крест и отвезти его в полицию.
Через некоторое время он
не выдержал роли стороннего зрителя, подошел к нашему фронту, взял «ружье» и
стал показывать настоящие приемы, поражая нас отчетливостью и упругостью своих движений.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого
не значил, и я
стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я
не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
И мне казалось, что если, по его требованию, я
стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет
не настояще, а нарочно, и потому «стыдно».
Вышел я от него почти влюбленный в молодого учителя и, придя домой,
стал жадно поглощать отмеченные места в книге. Скоро я догнал товарищей по всем предметам, и на следующую четверть Герасименко после моей фамилии пролаял сентенцию: «похвально». Таким образом ожидания моего приятеля Крыштановигча
не оправдались: испробовать гимназических розог мне
не пришлось.
Все это было так завлекательно, так ясно и просто, как только и бывает в мечтах или во сне. И видел я это все так живо, что… совершенно
не заметил, как в классе
стало необычайно тихо, как ученики с удивлением оборачиваются на меня; как на меня же смотрит с кафедры старый учитель русского языка, лысый, как колено, Белоконский, уже третий раз окликающий меня по фамилии… Он заставил повторить что-то им сказанное, рассердился и выгнал меня из класса, приказав
стать у классной двери снаружи.
Знакомый мир, который, сам
не знаю почему,
стал мне постылым и ненавистным.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и
не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой «политической» антипатии. Это был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне
стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
С некоторых пор
стали замечать, что, если ему случалось
стать на порог
не той ногой, — он делал движение назад и поправлялся, как солдат, «потерявший ногу».
Походка его
становилась все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики знали вперед
не только фразы, слова, но и ударения.
— Остановить… такую махину! Никогда
не поверю! И опять, поднявшись во весь рост, — седой, крупный, внушительный, — он
стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда
стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда
не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Но его
не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний.
Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой…
Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая,
стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ…
не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий… И посажен
не инспектором… Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
— А! Прошу вас, мой благодатель, — говаривал с видом беспомощного отчаяния один из этих несчастных. — Ну как тут быть, когда человек
не знает, какой
статьей закона следует гнать из огорода гуся, а какой поросенка. А он загоняет себе чужих и ничего
не боится.
В заключение приводились
статьи, угрожавшие капитану чуть
не ссылкой в каторжные работы, и список убытков, грозивший разорением.
Антось нимало
не смутился. Скорчив невероятную рожу, он вытянул губы хоботом и так щелкнул в сторону Павла, что обе женщины расхохотались уже над Павлом. К вечеру он
стал на кухне своим человеком и пользовался видимым успехом.
О медицинской помощи, о вызове доктора к заболевшему работнику тогда, конечно, никому
не приходило в голову. Так Антось лежал и тихо стонал в своей норе несколько дней и ночей. Однажды старик сторож, пришедший проведать больного,
не получил отклика. Старик сообщил об этом на кухне, и Антося сразу
стали бояться. Подняли капитана, пошли к мельнице скопом. Антось лежал на соломе и уже
не стонал. На бледном лице осел иней…
Возвращаясь домой, отец сразу слабел и, едва пообедав, ложился спать. По вечерам опять занимался, а затем ходил, по совету врача, полчаса по комнате, с трудом волоча ноги и постукивая палкой. Дослужить… дослужить во что бы то ни
стало остающиеся несколько месяцев… На эту задачу свелась теперь вся жизненная энергия этого
не совсем заурядного человека!
Этот вопрос
стал центром в разыгравшемся столкновении. Прошло дня два, о жалобе ничего
не было слышно. Если бы она была, — Заруцкого прежде всего вызвал бы инспектор Рущевич для обычного громового внушения, а может быть, даже прямо приказал бы уходить домой до решения совета. Мы ждали… Прошел день совета… Признаков жалобы
не было.
Было и еще два — три молодых учителя, которых я
не знал. Чувствовалось, что в гимназии появилась группа новых людей, и общий тон поднялся. Кое-кто из лучших, прежних, чувствовавших себя одинокими, теперь ожили, и до нас долетали отголоски споров и разногласий в совете. В том общем хоре, где до сих пор над голосами среднего тембра и регистра господствовали резкие фальцеты автоматов и маниаков,
стала заметна новая нотка…
Все взгляды впились в учителя, о котором известно, что вчера он был пьян и что его Доманевич вел под руку до квартиры. Но на красивом лице
не было видно ни малейшего смущения. Оно было свежо, глаза блестели, на губах играла тонкая улыбка. Вглядевшись теперь в это лицо, я вдруг почувствовал, что оно вовсе
не антипатично, а наоборот — умно и красиво… Но… все-таки вчера он был пьян… Авдиев раскрыл журнал и
стал делать перекличку.
В следующий раз, проходя опять тем же местом, я вспомнил вчерашнюю молитву. Настроение было другое, но… кто-то как будто упрекнул меня: «Ты стыдишься молиться, стыдишься признать свою веру только потому, что это
не принято…» Я опять положил книги на панель и
стал на колени…