Неточные совпадения
Таким образом жизнь моей матери
в самом
начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
— Философы доказывают, что человек не может думать без слов… Как только человек
начнет думать, так непременно… понимаешь?
в голове есть слова… Гм… Что ты на это скажешь?..
И, не дожидаясь ответа, он
начал шагать из угла
в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал...
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!)
начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо...
Я
начинал что-то путать. Острия ногтей все с большим нажимом входили
в мою кожу, и последние проблески понимания исчезали… Была только зеленая искорка
в противных глазах и пять горячих точек на голове. Ничего больше не было…
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский
начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один
в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
В самом
начале урока он взял
в руки список и стал громко читать фамилии. — Поляк? — спрашивал он при этом. — Русский? — Поляк? — Поляк?
— Ты славный малый,
начинаешь недурно! — с покровительственной важностью одобрил меня Крыштанович.
В его глазах мне недоставало еще только карцера и порки.
и заключало насмешливое изложение его служебных неудач и горестей. Крыжановский
начал читать, но затем нервно скомкал бумагу, сунул ее
в карман и, посмотрев на нас своими тускло — унылыми глазами, сказал только...
Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не была закончена.
В Житомире я
начал изучать умеренную латынь только
в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась
в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий,
в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
Но
начало всего этого — под почвой:
в невидимом зерне дремлют возможности стебля, цветка и листьев.
Такие ростки я, должно быть, вынес
в ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров «старших» о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи.
В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и
начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
В голосе Лотоцкого появились какие-то особенные прыгающие нотки. Он
начал скандовать, видимо наслаждаясь певучестью ритма. При дательном падеже к голосу учителя тихо, вкрадчиво, одобрительно присоединилось певучее рокотание всего класса.
Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к первой парте и упирался
в нее животом. На этот предмет ученики смазывали первую парту мелом. Дитяткевич
в коридоре услужливо стирал белую полосу на животе Егорова, но тот запасался ею опять на ближайшем уроке.
«Темного» карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь
в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и
начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно…
В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками… Входя
в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и
начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел.
В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
Я его знал еще
в годы перелома. Он учил еще довольно серьезно и не мучил, но уже
начинал опускаться и запивать…
Капитан был человек вспыльчивый, но очень добродушный и умевший брать многое
в жизни со стороны юмора. Кроме того, это было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения… Капитан не только не
начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие
в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи, не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
Убыток был не очень большой, и запуганные обыватели советовали капитану плюнуть, не связываясь с опасным человеком. Но капитан был не из уступчивых. Он принял вызов и
начал борьбу, о которой впоследствии рассказывал охотнее, чем о делах с неприятелем. Когда ему донесли о том, что его хлеб жнут работники Банькевича, хитрый капитан не показал и виду, что это его интересует… Жнецы связали хлеб
в снопы, тотчас же убрали их, и на закате торжествующий ябедник шел впереди возов, нагруженных чужими снопами.
Мы втроем
начинаем стучать по стволам и кричим
в темноту чащи.
Кто-то уже видел его
в городе и рассказывал о своей встрече как раз перед
началом урока, который, как мы думали, на этот раз проведет еще инспектор.
Растущая душа стремилась пристроить куда-то избыток силы, не уходящей на «арифметики и грамматики», и вслед за жгучими историческими фантазиями
в нее порой опять врывался религиозный экстаз. Он был такой же беспочвенный и еще более мучительный.
В глубине души еще не сознанные
начинали роиться сомнения, а навстречу им поднималась жажда религиозного подвига, полетов души ввысь, молитвенных экстазов.
Закончив объяснение урока, Авдиев раскрыл книгу
в новеньком изящном переплете и
начал читать таким простым голосом, точно продолжает самую обыденную беседу...
Это — «Два помещика» из «Записок охотника». Рассказчик — еще молодой человек, тронутый «новыми взглядами», гостит у Мардария Аполлоновича. Они пообедали и пьют на балконе чай. Вечерний воздух затих. «Лишь изредка ветер набегал струями и
в последний раз, замирая около дома, донес до слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся
в направлении конюшни». Мардарий Аполлонович, только что поднесший ко рту блюдечко с чаем, останавливается, кивает головой и с доброй улыбкой
начинает вторить ударам...
— Очень плохо, — сказал Авдиев. — Ласточка, ласточка, а затем… господин
в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете что, — никогда не пейте, и главное — не
начинайте. Ни из удальства, ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
В городе
начали поговаривать, как о предполагаемой невесте Авдиева, о той самой девушке,
в которую,
в числе других, был влюблен и я.
На уроки он тоже приходил
в самом
начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали.
В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел
в самом
начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были, как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками, но я ясно прочел
в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и сказал...
Изолированные факты отдельной жизни сами по себе далеко не определяют и не уясняют душевного роста. То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается
в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только
начало наводнения… Потом это уже сплошное, ровное течение,
в котором давно исчезли первые отдельные ручьи.
Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до
начала службы три ученика были водворены
в карцер. Им грозило исключение…
Молодежь стала предметом особого внимания и надежд, и вот что покрывало таким свежим, блестящим лаком недавних юнкеров, гимназистов и студентов. Поручик
в свеженьком мундире казался много интереснее полковника или генерала, а студент юридического факультета интереснее готового прокурора. Те — люди, уже захваченные колесами старого механизма, а из этих могут еще выйти Гоши или Дантоны.
В туманах близкого, как казалось, будущего
начинали роиться образы «нового человека», «передового человека», «героя».
К концу гимназического курса
в моей душе
начало складываться из всего этого брожения некоторое, правда, довольно туманное представление о том, чем мне быть за гранью гимназии и нашего города.
Я поднял на него глаза, и
в них, вероятно, опять было озадачившее его выражение. Что мне сказать
в ответ?
Начать молиться по приказу, под упирающимися
в спину начальственными взглядами?
Мне казалось, что я еще
в первый раз настоящим образом вижу природу и
начинаю улавливать ее внутреннее содержание, но… глядеть было некогда.
Я тогда учился еще
в пансионе и только
начинал знакомиться с русской грамматикой (по — польски я говорил и писал тогда лучше).
И вдруг я проснулся.
Начинало светать. Это было ранней весной, снег еще не весь стаял, погода стояла пасмурная, слякотная, похожая более на осень.
В окна тускло, почти враждебно глядели мутные сумерки; освоившись с ними, я разглядел постель Бродского. На ней никого не было. Не было также и чемодана, который мы вчера укладывали с ним вместе. А
в груди у меня стояло что-то теплое от недавнего счастливого сна. И контраст этого сна сразу подчеркнул для меня все значение моей потери.
Мы с братом делали большие успехи
в изящном хореографическом искусстве, и мною порой овладевала иллюзия, будто воображаемый я теперь
начинает сливаться с реальным…
Как я от него избавился, и как постепенно
начал опять находить себя, и какую благодарную роль
в этом процессе играла русская литература, — об этом я расскажу еще
в заключительных главах моей юности.
Первая книга, которую я
начал читать по складам, а дочитал до конца уже довольно бегло, был роман польского писателя Коржениовского — произведение талантливое и написанное
в хорошем литературном тоне. Никто после этого не руководил выбором моего чтения, и одно время оно приняло пестрый, случайный, можно даже сказать, авантюристский характер.