Неточные совпадения
Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска
была установлена на плоту и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, — я этого
еще не различал.
Впечатление
было резко, отчасти болезненно, но
еще более поразительно.
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге все казалось, что она
еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все
были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она
еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Я
был тогда совсем маленький мальчик,
еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос, и его глубокая вдумчивость заразили меня. И пока он ходил, я тоже сидел и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
Я, может
быть, и знал, что это смерть, но она не
была мне тогда
еще ни страшна, ни печальна…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат
был на два с половиной года старше меня, с младшим мы
были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома
еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу, и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Однажды он
был у нас почти весь день, и нам
было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что
еще дня два после этого все боялись последствий.
У матери вид
был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так
еще верили в «заразу») и плакала о чужом горе.
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может
быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но
еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось в его лице. Оно
было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали
было больше, чем умиления, и
еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана,
еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали все одно слово...
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него
была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он
был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз,
еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не
будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья
будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное
было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом я сбился в счете и прибавил на всякий случай
еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не
было…
По большей части наши ставни
еще были закрыты.
В нашей семье нравы вообще
были мягкие, и мы никогда
еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы
быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза
были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил
еще, что царь ходит весь в золоте,
ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет, и никто ему ничего не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Должно
быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и
еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам царь» сделать все, что захочет, или не может.
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не
было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор
еще оно стоит в моей памяти.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова
была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали
еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу…
Дело это сразу пошло не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к очень маленьким мальчикам, а я и
еще один товарищ, Сурин,
были самые малые ростом во всем пансионе. И оба не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Однажды, сидя
еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не
было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги и белье.
Мать моя
была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал
еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Вскоре после этого пьесы, требовавшие польских костюмов,
были воспрещены, а
еще через некоторое время польский театр вообще надолго смолк в нашем крае. Но романтическое чувство прошлого уже загнездилось в моей душе, нарядившись в костюмы старой Польши.
— Все-таки… — говорила мать, — ты должен согласиться: ведь
было прежде, даже
еще при Николае…
Еще живы люди, которые помнят…
Были вызваны войска. К вечеру толпа все
еще не расходилась, и в сумерках ее разогнали… В городе это произвело впечатление взрыва. Рассказывали, как грубо преследуемые женщины кидались во дворы и подъезды, спасались в магазинах. А «арест креста при полиции» вызывал смущение даже в православном населении, привыкшем к общим с католиками святыням…
Банды появились уже и в нашем крае. Над жизнью города нависала зловещая тень. То и дело
было слышно, что тот или другой из знакомых молодых людей исчезал. Ушел «до лясу». Остававшихся паненки иронически спрашивали: «Вы
еще здесь?» Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского…
Жандарма и прокурора
еще не
было. Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном.
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша
будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия — самое большое государство в Европе. Я тогда
еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
Может
быть этому способствовало
еще одно обстоятельство.
Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил
еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
Сердце у меня тревожно билось, в груди
еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но
еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне
было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился… Теперь мне кажется, что этот клубок
был завязан тремя «национализмами», из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать…
Пирогов не только не остался при особом мнении, но
еще прибавил свою мотивировку к знаменитым в свое время «правилам», в которых все виды гимназических преступлений
были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний.
«Дух времени» быстро изгонял розгу, но там, где педагогическая рутина
еще держалась, принципиальное признание телесных наказаний
было ей очень на руку.
В житомирской гимназии мне пришлось пробыть только два года, и потом завязавшиеся здесь школьные связи
были оборваны. Только одна из них оставила во мне более глубокое воспоминание, сложное и несколько грустное, но и до сих пор
еще живое в моей душе.
Я сказал матери, что после церкви пойду к товарищу на весь день; мать отпустила. Служба только началась
еще в старом соборе, когда Крыштанович дернул меня за рукав, и мы незаметно вышли. Во мне шевелилось легкое угрызение совести, но, сказать правду,
было также что-то необыкновенно заманчивое в этой полупреступной прогулке в часы, когда товарищи
еще стоят на хорах собора, считая ектений и с нетерпением ожидая Херувимской. Казалось, даже самые улицы имели в эти часы особенный вид.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все
были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а
еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни,
было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
В городе Дубно нашей губернии
был убит уездный судья. Это
был поляк, принявший православие, человек от природы желчный и злой. Положение меж двух огней озлобило его
еще больше, и его имя приобрело мрачную известность. Однажды, когда он возвращался из суда, поляк Бобрик окликнул его сзади. Судья оглянулся, и в то же мгновение Бобрик свалил его ударом палки с наконечником в виде топорика.
Были каникулы. Гимназия
еще стояла пустая, гимназисты не начинали съезжаться. У отца знакомых
было немного, и потому наши знакомства на первое время ограничивались соседями — чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда…
На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой
были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него
был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос
еще более покривился и даже как будто обвис.
Вообще ближайшее знакомство с «уездным судом» дало мне
еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал «на службу», и эта «служба» представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это
было «царство закона») и возвышенным.
В то время об «еврейском вопросе»
еще не
было слышно, но не
было и нынешнего злого антисемитизма: закон считал справедливым, чтобы в суде, где разбираются дела и евреев, присутствовал также представитель еврейского населения.
Это
было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные,
еще не
была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
По моему мнению, только такое мировоззрение
есть истинная основа абсолютизма «волею божиею», и до тех пор, пока совсем
еще неприкосновенно это воззрение, сильна абсолютная власть.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень
еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже
были предметы первой «политической» антипатии. Это
был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Еще в Житомире, когда я
был во втором классе,
был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он
был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
Это — учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий. Я
еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него
был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
— Ну, это
еще ничего, — сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: — Лет через десять
буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете, какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам
еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения… А там год за годом, — застываешь, отливаешься в форму…
Темными осенними вечерами очень легко
было внезапно наткнуться на Дидонуса, а порой, что
еще хуже, — «сам инспектор», заслышав крадущиеся шаги, прижимался спиной к забору и… внезапно наводил на близком расстоянии потайной фонарь…
— Ха! В бога… — отозвался на это капитан. — Про бога я
еще ничего не говорю… Я только говорю, что в писании
есть много такого… Да вот, не верите — спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
— Губернатор посмотрел и говорит: «Да, настоящий тюремщик!» А что
будет —
еще неизвестно.