Неточные совпадения
Таким образом, к
первому же представлению о наших дворянских «клейнодах» отец присоединил оттенок насмешки, и мне кажется, что это у него
было сознательно.
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица
были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он
был похож на Наполеона
Первого, особенно когда надевал по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но мне трудно
было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что
была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с
первых же дней и, наконец, стал калекой…
После этого глубокомысленные сочинения Ганемана исчезли с отцовского стола, а на их месте появилась новая книжка в скромном черном переплете. На
первой же странице
была виньетка со стихами (на польском языке...
Но почти до конца своей жизни он сохранил умственные запросы, и
первые понятия, выходящие за пределы известного мне тогда мира, понятия о том, что
есть бог и
есть какая-то наука, исследующая природу души и начало мира, мы, дети, получили от этого простодушного полуобразованного человека.
Эти понятия
были наивны и несложны, но, может
быть, именно вследствие этой почти детской наивности они глубоко западали в душу и навсегда остались в ней, как
первые семена будущих мыслей…
Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой «шоссе», и,
быть может, их глубине и. некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…
Но уже через полчаса после
первого знакомства в этом долговязом мальчике вспыхнула такая масса непосредственного веселья и резвости, что мы
были совершенно очарованы.
Было похоже, как будто он не может одолеть это
первое слово, чтобы продолжать молитву. Заметив, что я смотрю на него с невольным удивлением, он отвернулся с выражением легкой досады и, с трудом опустившись на колени, молился некоторое время, почти лежа на полу. Когда он опять поднялся, лицо его уже
было, спокойно, губы ровно шептали слова, а влажные глаза светились и точно вглядывались во что-то в озаренном сумраке под куполом.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него
была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он
был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в
первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не
будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Старший брат
был, конечно, наиболее из нас сведущий. Он знал, во —
первых, относившуюся к случаю песню...
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него
было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он
был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он
первый сказал, глядя на сломанную «фигуру...
В эти
первые дни можно
было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а так как ее вели до границы, то и явилось естественное предположение, что это наш царь
будет разговаривать о делах с иностранными царями.
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в
первый раз прислонил ухо к дереву, — меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это
был уже не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось — целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
Говорили, что он ищет себе богатую невесту и уже потерпел несколько неудач, а пока что мне суждено
было воспринять от этого «красавца»
первые основы математических познаний…
Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно
было вспоминать себя во время
первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…
Первая театральная пьеса, которую я увидел в своей жизни,
была польская и притом насквозь проникнутая национально — историческим романтизмом.
Мать моя
была католичка. В
первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский.
Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Было у нас несколько чистых великороссов, в том числе два брата Сухановы, из которых старший шел всегда
первым…
Наутро
первая моя мысль
была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое
было не на своем месте. В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
Первое время настроение польского общества
было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали,
было очень сложно.
Это
было в семь раз чаще, чем, например, в киевской второй гимназии, и в тридцать пять раз больше, чем в киевской
первой.
С
первого же дня, когда он ко мне обратился с своим простодушным вопросом, —
будут ли его пороть, или пока только грозят, — он внушил мне глубокую симпатию.
Мост исчез, исчезли позади и сосны Врангелевки, последние грани того мирка, в котором я жил до сих пор. Впереди развертывался простор, неведомый и заманчивый. Солнце
было еще высоко, когда мы подъехали к
первой станции, палевому зданию с красной крышей и готической архитектурой.
Были каникулы. Гимназия еще стояла пустая, гимназисты не начинали съезжаться. У отца знакомых
было немного, и потому наши знакомства на
первое время ограничивались соседями — чиновниками помещавшегося тут же во дворе уездного суда…
Первым из этих знакомых
был архивариус, пан Крыжановский.
Увы! За
первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли до центра города, пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но, — что уже
было совсем плохо, — он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями… Около нас стала собираться толпа. К счастью, это
было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
Это
было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не
была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с
первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по «реальной программе», без латыни, с преобладанием математики.
И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже
были предметы
первой «политической» антипатии. Это
был министр Толстой и, главное, — Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику…
Еще в Житомире, когда я
был во втором классе,
был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по — польски или по — украински, фанатически любил свой предмет и считал его
первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он
был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
В каждом классе у Кранца
были избранники, которых он мучил особенно охотно… В
первом классе таким мучеником
был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками… Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу...
— Нет ли, господа, у кого-нибудь записок моего прошлогоднего
первого урока?
Есть? Отлично. Проэкзаменуйте меня, пожалуйста: я
буду говорить, а вы отмечайте фразы, которые я повторю по — прошлогоднему.
И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две — три незначащих фразы, весь эффект которых
был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее
было это
первое мгновение: ощущение
было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно — поднять руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления…
Теперь, когда я вспоминаю
первые два — три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там
было в то время наиболее светлого и здорового, то ответ у меня один: толпа товарищей, интересная война с начальством и — пруды, пруды…
После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру.
Первый вопрос его
будет...
Если курица какого-нибудь пана Кунцевича попадала в огород Антония, она, во —
первых, исчезала, а во — вторых, начинался иск о потраве. Если, наоборот, свинья Банькевича забиралась в соседний огород, — это
было еще хуже. Как бы почтительно ни выпроводил ее бедный Кунцевич, — все-таки оказывалось, что у нее перебита нога, проколот бок или каким иным способом она потерпела урон в своем здоровье, что влекло опять уголовные и гражданские иски. Соседи дрожали и откупались.
В городе он
был тогда в
первый раз и отнесся к его чудесам с почтительным вниманием.
Но я сознавал, что надежды нет, что все кончено. Я чувствовал это по глубокой печали, разлитой кругом, и удивлялся, что еще вчера я мог этого не чувствовать, а еще сегодня веселился так беспечно… И в
первый раз встал перед сознанием вопрос: что же теперь
будет с матерью, болезненной и слабой, и с нами?..
Первым результатом его системы
было то, что класс почти перестал учиться.
Инцидент
был исчерпан. В
первый еще раз такое столкновение разрешилось таким образом. «Новый учитель» выдержал испытание. Мы
были довольны и им, и — почти бессознательно — собою, потому что также в
первый раз не воспользовались слабостью этого юноши, как воспользовались бы слабостью кого-нибудь из «старых». Самый эпизод скоро изгладился из памяти, но какая-то ниточка своеобразной симпатии, завязавшейся между новым учителем и классом, осталась.
Я сначала запустил
было химию, но в
первые же каникулы вызубрил весь учебник Вюрца назубок; я иногда ходил к Игнатовичу с рисунками приборов, и мне не хотелось, чтобы Марья Степановна сказала как-нибудь при встрече...
Все это
было довольно красиво, но почему-то на
первый взгляд классу не понравилось.
Доманевич проводил учителя на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев
был очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда не напиваться и не влюбляться в женщин.
Первое — вредно, второе… не стоит…
Осложнение сразу разрешилось. Мы поняли, что из вчерашнего происшествия решительно никаких последствий собственно для учения не вытекает и что авторитет учителя установлен сразу и прочно. А к концу этого второго урока мы
были уж целиком в его власти. Продиктовав, как и в
первый раз, красиво и свободно дальнейшее объяснение, он затем взошел на кафедру и, раскрыв принесенную с собой толстую книгу в новом изящном переплете, сказал...
— Эх, Маша, Маша! И вы туда же!.. Да, во —
первых, я вовсе не пьяница; а во — вторых, знаете ли вы, для чего я
пью? Посмотрите-ка вон на эту ласточку… Видите, как она смело распоряжается своим маленьким телом, куда хочет, туда его и бросит!.. Вон взвилась, вон ударилась книзу, даже взвизгнула от радости, слышите? Так вот я для чего
пью, Маша, чтобы испытать те самые ощущения, которые испытывает эта ласточка… Швыряй себя, куда хочешь, несись, куда вздумается…»
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут
был, во —
первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
Янковский
был, правда,
первым учеником в нашей гимназии, но… мы никогда не преклонялись перед
первыми учениками и медалистами. Теперь он студент, «подающий блестящие надежды». «Голова, — говорил о нем капитан почтительно. — Будущий Пирогов, по меньшей мере».
Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое время полемики между Пуше и Пастером.
Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение
было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму.
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На
первом было два мотива. Я
был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение…
Теперь выбора не
было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю… Затем случилось, что тотчас после
первого дня исповеди виновники шалости
были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика
были водворены в карцер. Им грозило исключение…