Неточные совпадения
Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал
эту каморку с обедом и прислугой, помещалась одною лестницей ниже, в отдельной квартире, и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо
было проходить мимо хозяйкиной кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу.
В
эту же минуту он и сам сознавал, что мысли его порою мешаются и что он очень слаб: второй день, как уж он почти совсем ничего не
ел.
Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в
этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно
было бы и удивляться при встрече с иною фигурой.
Шляпа
эта была высокая, круглая, циммермановская, [Циммерман — известный в Петербурге владелец фабрики головных уборов и магазина на Невском проспекте.
Этот дом стоял весь в мелких квартирах и заселен
был всякими промышленниками — портными, слесарями, кухарками, разными немцами, девицами, живущими от себя, мелким чиновничеством и проч.
Лестница
была темная и узкая, «черная», но он все уже
это знал и изучил, и ему вся
эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд
был неопасен.
Он уже прежде знал, что в
этой квартире жил один семейный немец, чиновник: «Стало
быть,
этот немец теперь выезжает, и, стало
быть, в четвертом этаже, по
этой лестнице и на
этой площадке, остается, на некоторое время, только одна старухина квартира занятая.
Это была крошечная сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая.
Небольшая комната, в которую прошел молодой человек, с желтыми обоями, геранями и кисейными занавесками на окнах,
была в
эту минуту ярко освещена заходящим солнцем.
«Все
это вздор, — сказал он с надеждой, — и нечем тут
было смущаться!
Но даже и в
эту минуту он отдаленно предчувствовал, что вся
эта восприимчивость к лучшему
была тоже болезненная.
Но никто не разделял его счастия; молчаливый товарищ его смотрел на все
эти взрывы даже враждебно и с недоверчивостью.
Был тут и еще один человек, с виду похожий как бы на отставного чиновника. Он сидел особо, перед своею посудинкой, изредка отпивая и посматривая кругом. Он
был тоже как будто в некотором волнении.
Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца
этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хотя бы в каком бы то ни
было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.
Было душно, так что
было даже нестерпимо сидеть, и все до того
было пропитано винным запахом, что, кажется, от одного
этого воздуха можно
было в пять минут сделаться пьяным.
Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки.
Пробовал я с ней, года четыре тому, географию и всемирную историю проходить; но как я сам
был некрепок, да и приличных к тому руководств не имелось, ибо какие имевшиеся книжки… гм!.. ну, их уже теперь и нет,
этих книжек, то тем и кончилось все обучение.
А тут Катерина Ивановна, руки ломая, по комнате ходит, да красные пятна у ней на щеках выступают, — что в болезни
этой и всегда бывает: «Живешь, дескать, ты, дармоедка, у нас,
ешь и
пьешь, и теплом пользуешься», а что тут
пьешь и
ешь, когда и ребятишки-то по три дня корки не видят!
Ни словечка при
этом не вымолвила, хоть бы взглянула, а взяла только наш большой драдедамовый [Драдедам — тонкое (дамское) сукно.] зеленый платок (общий такой у нас платок
есть, драдедамовый), накрыла им совсем голову и лицо и легла на кровать лицом к стенке, только плечики да тело все вздрагивают…
—
Было же
это, государь мой, назад пять недель.
«Я, конечно, говорит, Семен Захарыч, помня ваши заслуги, и хотя вы и придерживались
этой легкомысленной слабости, но как уж вы теперь обещаетесь, и что сверх того без вас у нас худо пошло (слышите, слышите!), то и надеюсь, говорит, теперь на ваше благородное слово», то
есть все
это, я вам скажу, взяла да и выдумала, и не то чтоб из легкомыслия, для одной похвальбы-с!
Мармеладов остановился, хотел
было улыбнуться, но вдруг подбородок его запрыгал. Он, впрочем, удержался.
Этот кабак, развращенный вид, пять ночей на сенных барках и штоф, а вместе с тем
эта болезненная любовь к жене и семье сбивали его слушателя с толку. Раскольников слушал напряженно, но с ощущением болезненным. Он досадовал, что зашел сюда.
— Милостивый государь, милостивый государь! — воскликнул Мармеладов, оправившись, — о государь мой, вам, может
быть, все
это в смех, как и прочим, и только беспокою я вас глупостию всех
этих мизерных подробностей домашней жизни моей, ну а мне не в смех!
И в продолжение всего того райского дня моей жизни и всего того вечера я и сам в мечтаниях летучих препровождал: и, то
есть, как я
это все устрою, и ребятишек одену, и ей спокой дам, и дочь мою единородную от бесчестья в лоно семьи возвращу…
Я
это давеча, как у ней
был, в моем сердце почувствовал!..
Они вошли со двора и прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее.
Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в
эту пору в Петербурге нет настоящей ночи, но на верху лестницы
было очень темно.
Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками.
Глаза ее блестели как в лихорадке, но взгляд
был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило
это чахоточное и взволнованное лицо при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшем на лице ее.
«Ну что
это за вздор такой я сделал, — подумал он, — тут у них Соня
есть, а мне самому надо».
Это была крошечная клетушка, шагов в шесть длиной, имевшая самый жалкий вид с своими желтенькими, пыльными и всюду отставшими от стены обоями, и до того низкая, что чуть-чуть высокому человеку становилось в ней жутко, и все казалось, что вот-вот стукнешься головой о потолок.
Трудно
было более опуститься и обнеряшиться; но Раскольникову
это было даже приятно в его теперешнем состоянии духа.
Письмо матери его измучило. Но относительно главнейшего, капитального пункта сомнений в нем не
было ни на минуту, даже в то еще время, как он читал письмо. Главнейшая
суть дела
была решена в его голове, и решена окончательно: «Не бывать
этому браку, пока я жив, и к черту господина Лужина!»
Только бы
эти возлюбленные существа наши
были счастливы.
Ну, придумай-ка, что может
быть с сестрой через десять лет али в
эти десять лет?
Впрочем, все
эти вопросы
были не новые, не внезапные, а старые, наболевшие, давнишние.
Вдруг он вздрогнул: одна, тоже вчерашняя, мысль опять пронеслась в его голове. Но вздрогнул он не оттого, что пронеслась
эта мысль. Он ведь знал, он предчувствовал, что она непременно «пронесется», и уже ждал ее; да и мысль
эта была совсем не вчерашняя. Но разница
была в том, что месяц назад, и даже вчера еще, она
была только мечтой, а теперь… теперь явилась вдруг не мечтой, а в каком-то новом, грозном и совсем незнакомом ему виде, и он вдруг сам сознал
это… Ему стукнуло в голову, и потемнело в глазах.
Этот бульвар и всегда стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной, никого почти не
было.
Господин
этот был лет тридцати, плотный, жирный, кровь с молоком, с розовыми губами и с усиками и очень щеголевато одетый.
Раскольников посмотрел на него внимательно.
Это было бравое солдатское лицо с седыми усами и бакенами и с толковым взглядом.
— Ах, стыд-то какой теперь завелся на свете, господи! Этакая немудреная, и уж пьяная! Обманули,
это как
есть! Вон и платьице ихнее разорвано… Ах, как разврат-то ноне пошел!.. А пожалуй что из благородных
будет, из бедных каких… Ноне много таких пошло. По виду-то как бы из нежных, словно ведь барышня, — и он опять нагнулся над ней.
Несмотря на
эти странные слова, ему стало очень тяжело. Он присел на оставленную скамью. Мысли его
были рассеянны… Да и вообще тяжело ему
было думать в
эту минуту о чем бы то ни
было. Он бы хотел совсем забыться, все забыть, потом проснуться и начать совсем сызнова…
Это был необыкновенно веселый и сообщительный парень, добрый до простоты.
«Гм… к Разумихину, — проговорил он вдруг совершенно спокойно, как бы в смысле окончательного решения, — к Разумихину я пойду,
это конечно… но — не теперь… Я к нему… на другой день после того пойду, когда уже то
будет кончено и когда все по-новому пойдет…»
Он бросил скамейку и пошел, почти побежал; он хотел
было поворотить назад, к дому, но домой идти ему стало вдруг ужасно противно: там-то, в углу, в этом-то ужасном шкафу и созревало все
это вот уже более месяца, и он пошел куда глаза глядят.
Он вспомнил об
этом, проходя мимо одного съестного заведения, вроде харчевни, и почувствовал, что ему хочется
есть.
Слагается иногда картина чудовищная, но обстановка и весь процесс всего представления бывают при
этом до того вероятны и с такими тонкими, неожиданными, но художественно соответствующими всей полноте картины подробностями, что их и не выдумать наяву
этому же самому сновидцу,
будь он такой же художник, как Пушкин или Тургенев.
При
этом всегда они брали с собой кутью на белом блюде, в салфетке, а кутья
была сахарная из рису и изюму, вдавленного в рис крестом.
Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена
была маленькая, тощая саврасая крестьянская клячонка, одна из тех, которые — он часто
это видел — надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при
этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на
это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка.
Он встал на ноги, в удивлении осмотрелся кругом, как бы дивясь и тому, что зашел сюда, и пошел на Т—в мост. Он
был бледен, глаза его горели, изнеможение
было во всех его членах, но ему вдруг стало дышать как бы легче. Он почувствовал, что уже сбросил с себя
это страшное бремя, давившее его так долго, и на душе его стало вдруг легко и мирно. «Господи! — молил он, — покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от
этой проклятой… мечты моей!»
Знакомая
эта была Лизавета Ивановна, или просто, как все звали ее, Лизавета, младшая сестра той самой старухи Алены Ивановны, коллежской регистраторши и процентщицы, у которой вчера
был Раскольников, приходивший закладывать ей часы и делать свою пробу…
Это была высокая, неуклюжая, робкая и смиренная девка, чуть не идиотка, тридцати пяти лет, бывшая в полном рабстве у сестры своей, работавшая на нее день и ночь, трепетавшая перед ней и терпевшая от нее даже побои.