Неточные совпадения
Как это
так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее
того, что в нем остается?
Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о
том, кто я, где был до
того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в
то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая,
то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед
тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания,
так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без
того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Он не
то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не
то чтобы был вроде,
так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на
то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло
так.
Если она вовсе не была
так хороша собой,
то чем мог в ней прельститься
такой человек, как тогдашний Версилов?
Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с
тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не
то что сентиментальным, а
так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше.
Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в
тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть
такую и влюбиться,
то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх
того, чем-то еще одаренным.
В этом я убежден, несмотря на
то что ничего не знаю, и если бы было противное,
то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в
таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
По крайней мере с
тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна
такая особа из незащищенных, которую не
то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься…
Вот что он сказал мне; и если это действительно было
так,
то я принужден почесть его вовсе не
таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для
того времени аттестует.
Ибо об чем, о Господи, об чем мог говорить в
то время
такой человек, как Версилов, с
такою особою, как моя мать, даже и в случае самой неотразимой любви?
Вопросов я наставил много, но есть один самый важный, который, замечу, я не осмелился прямо задать моей матери, несмотря на
то что
так близко сошелся с нею прошлого года и, сверх
того, как грубый и неблагодарный щенок, считающий, что перед ним виноваты, не церемонился с нею вовсе.
Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь
такое чистое до
тех пор существо и, главное,
такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на
такую явную гибель?
Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла,
то не думала о гибели вовсе; но
так всегда у этих «беззащитных»: и знают, что гибель, а лезут.
Версилов, выкупив мою мать у Макара Иванова, вскорости уехал и с
тех пор, как я уже и прописал выше, стал ее таскать за собою почти повсюду, кроме
тех случаев, когда отлучался подолгу; тогда оставлял большею частью на попечении тетушки,
то есть Татьяны Павловны Прутковой, которая всегда откуда-то в
таких случаях подвертывалась.
Я
так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти всю мою главную мысль —
то самое, для чего я живу на свете.
Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и условный и малый, все-таки отдалит меня от главного,
то тотчас же с ними порву, брошу все и уйду в свою скорлупу».
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в
том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли
такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Наконец, чтобы перейти к девятнадцатому числу окончательно, скажу пока вкратце и,
так сказать, мимолетом, что я застал их всех,
то есть Версилова, мать и сестру мою (последнюю я увидал в первый раз в жизни), при тяжелых обстоятельствах, почти в нищете или накануне нищеты.
Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было
так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Тем не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей,
так сказать их старшего в роде — одного молодого офицера.
Но
так как это поползновение слишком не соответствовало интересам некоторых лиц, окружавших князя,
то старика сторожили со всех сторон.
Я сперва заключил о нем, что он — совсем баба; но потом должен был перезаключить в
том смысле, что если и баба,
то все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и не говорили о генеральше,
то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня
так интересовавших.
Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и
так как я, по нелюбви моей к разговорам на эту
тему, не мог быть хорошим собеседником,
то он иногда даже огорчался.
Но
так как о деньгах не заговаривалось,
то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
Женщина,
то есть дама, — я об дамах говорю —
так и прет на вас прямо, даже не замечая вас, точно вы уж
так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили; не
то что в халате, а
так, в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
— N'est-ce pas? [Не правда ли? (франц.)] Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais… C'est moi qui connaît les femmes! [А между
тем… Я-то знаю женщин! (франц.)] Поверь, жизнь всякой женщины, что бы она там ни проповедовала, это — вечное искание, кому бы подчиниться…
так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе — без единого исключения.
Разумеется, покончили
тем, что я перестал возражать, а он всучил-таки мне пятьдесят рублей: до сих пор вспоминаю с краской в лице, что их принял!
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? —
то есть почти
так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен,
то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно,
то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, — и к
тому же сущность моего возражения была
так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), —
то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
—
Так объявляю же вам, что все это — ложь, сплетение гнусных козней и клевета врагов,
то есть одного врага, одного главнейшего и бесчеловечного, потому что у него один только враг и есть — это ваша дочь!
Главное, я был сбит
тем, что князь
так закричал на меня три минуты назад, и все еще не знал: уходить мне или нет.
(Если я описываю в
такой подробности,
то единственно для
того, что понадобится в будущем.)
Впрочем, и все, что описывал до сих пор, по-видимому с
такой ненужной подробностью, — все это ведет в будущее и там понадобится. В своем месте все отзовется; избежать не умел; а если скучно,
то прошу не читать.
Вопросы этой девицы, бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она
таки нашлась, чем замять мою глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж
тем временем слушал с веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, — видимо, не обо мне.
Вместе с
тем невозможно было и представить себе, что она обращалась ко мне только
так: тут было намерение.
В комнате направо, в открытых дверях, как раз между дверцами, вдвинут был стол,
так что в
ту комнату войти было нельзя: там лежали описанные и продаваемые вещи.
— Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но
так как тут все-таки риск, что вы отступитесь,
то я спросил только десять для верности. Не спущу ни копейки.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было капитально важно,
то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но Зверев объявил, что час
тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
А между
тем спросите, — я бы не променял моего, может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне
так привлекательным.
Впрочем,
так буквально судить я тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда
так судил,
то есть уже после события.
— Если Россия только материал для более благородных племен,
то почему же ей и не послужить
таким материалом?
— Ошибка в
том, что у Крафта не один логический вывод, а,
так сказать, вывод, обратившийся в чувство.
Что ж, он вдруг
так был убит, что все грустил,
так грустил, что ходит и на него глядеть нельзя, — и кончил
тем, что умер, почти после полгода.
Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они (
то есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и не заикаясь им про нее.
Меня утешало, после всякого
такого позора, лишь
то, что все-таки «идея» при мне, в прежней тайне, и что я ее им не выдал.
С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею,
то тогда у меня вдруг ничего не останется,
так что я стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее и трепетал болтовни.