Неточные совпадения
— И это правда. Верите ли, дивлюсь на
себя, как говорить по-русски не забыл. Вот
с вами говорю теперь, а
сам думаю: «А ведь я хорошо говорю». Я, может, потому так много и говорю. Право, со вчерашнего дня все говорить по-русски хочется.
Мари все переносила, и я потом, когда познакомился
с нею, заметил, что она и
сама все это одобряла, и
сама считала
себя за какую-то
самую последнюю тварь.
Уж одно то, что Настасья Филипповна жаловала в первый раз; до сих пор она держала
себя до того надменно, что в разговорах
с Ганей даже и желания не выражала познакомиться
с его родными, а в
самое последнее время даже и не упоминала о них совсем, точно их и не было на свете.
Самолюбивый и тщеславный до мнительности, до ипохондрии; искавший во все эти два месяца хоть какой-нибудь точки, на которую мог бы опереться приличнее и выставить
себя благороднее; чувствовавший, что еще новичок на избранной дороге и, пожалуй, не выдержит;
с отчаяния решившийся наконец у
себя дома, где был деспотом, на полную наглость, но не смевший решиться на это перед Настасьей Филипповной, сбивавшей его до последней минуты
с толку и безжалостно державшей над ним верх; «нетерпеливый нищий», по выражению
самой Настасьи Филипповны, о чем ему уже было донесено; поклявшийся всеми клятвами больно наверстать ей всё это впоследствии, и в то же время ребячески мечтавший иногда про
себя свести концы и примирить все противоположности, — он должен теперь испить еще эту ужасную чашу, и, главное, в такую минуту!
Коля провел князя недалеко, до Литейной, в одну кафе-биллиардную, в нижнем этаже, вход
с улицы. Тут направо, в углу, в отдельной комнатке, как старинный обычный посетитель, расположился Ардалион Александрович,
с бутылкой пред
собой на столике и в
самом деле
с «Indеpendance Belge» в руках. Он ожидал князя; едва завидел, тотчас же отложил газету и начал было горячее и многословное объяснение, в котором, впрочем, князь почти ничего не понял, потому что генерал был уж почти что готов.
— И Александра Михайловна
с ними, о боже, какое несчастье! И вообразите, сударыня, всегда-то мне такое несчастие! Покорнейше прошу вас передать мой поклон, а Александре Михайловне, чтобы припомнили… одним словом, передайте им мое сердечное пожелание того, чего они
сами себе желали в четверг, вечером, при звуках баллады Шопена; они помнят… Мое сердечное пожелание! Генерал Иволгин и князь Мышкин!
— Дело слишком ясное и слишком за
себя говорит, — подхватил вдруг молчавший Ганя. — Я наблюдал князя сегодня почти безостановочно,
с самого мгновения, когда он давеча в первый раз поглядел на портрет Настасьи Филипповны, на столе у Ивана Федоровича. Я очень хорошо помню, что еще давеча о том подумал, в чем теперь убежден совершенно, и в чем, мимоходом сказать, князь мне
сам признался.
— Нас однажды компания собралась, ну, и подпили это, правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про
себя вслух, но такое, что
сам он, по искренней совести, считает
самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но
с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать!
Что же касается мужчин, то Птицын, например, был приятель
с Рогожиным, Фердыщенко был как рыба в воде; Ганечка всё еще в
себя прийти не мог, но хоть смутно, а неудержимо
сам ощущал горячечную потребность достоять до конца у своего позорного столба; старичок учитель, мало понимавший в чем дело, чуть не плакал и буквально дрожал от страха, заметив какую-то необыкновенную тревогу кругом и в Настасье Филипповне, которую обожал, как свою внучку; но он скорее бы умер, чем ее в такую минуту покинул.
— Значит, в
самом деле княгиня! — прошептала она про
себя как бы насмешливо и, взглянув нечаянно на Дарью Алексеевну, засмеялась. — Развязка неожиданная… я… не так ожидала… Да что же вы, господа, стоите, сделайте одолжение, садитесь, поздравьте меня
с князем! Кто-то, кажется, просил шампанского; Фердыщенко, сходите, прикажите. Катя, Паша, — увидала она вдруг в дверях своих девушек, — подите сюда, я замуж выхожу, слышали? За князя, у него полтора миллиона, он князь Мышкин и меня берет!
В этой гостиной, обитой темно-голубого цвета бумагой и убранной чистенько и
с некоторыми претензиями, то есть
с круглым столом и диваном,
с бронзовыми часами под колпаком,
с узеньким в простенке зеркалом и
с стариннейшею небольшою люстрой со стеклышками, спускавшеюся на бронзовой цепочке
с потолка, посреди комнаты стоял
сам господин Лебедев, спиной к входившему князю, в жилете, но без верхнего платья, по-летнему, и, бия
себя в грудь, горько ораторствовал на какую-то тему.
— Да перестань, пьяный ты человек! Верите ли, князь, теперь он вздумал адвокатством заниматься, по судебным искам ходить; в красноречие пустился и всё высоким слогом
с детьми дома говорит. Пред мировыми судьями пять дней тому назад говорил. И кого же взялся защищать: не старуху, которая его умоляла, просила, и которую подлец ростовщик ограбил, пятьсот рублей у ней, всё ее достояние,
себе присвоил, а этого же
самого ростовщика, Зайдлера какого-то, жида, за то, что пятьдесят рублей обещал ему дать…
Ведь он и в
самом деле чувствует
себя сегодня в особенно болезненном настроении, почти в том же, какое бывало
с ним прежде при начале припадков его прежней болезни.
Убеждение в чем? (О, как мучила князя чудовищность, «унизительность» этого убеждения, «этого низкого предчувствия», и как обвинял он
себя самого!) Скажи же, если смеешь, в чем? — говорил он беспрерывно
себе,
с упреком и
с вызовом. — Формулируй, осмелься выразить всю свою мысль, ясно, точно, без колебания! О, я бесчестен! — повторял он
с негодованием и
с краской в лице, — какими же глазами буду я смотреть теперь всю жизнь на этого человека! О, что за день! О боже, какой кошмар!
Он был рад всем, кого видел кругом
себя в эти три дня, рад Коле, почти от него не отходившему, рад всему семейству Лебедева (без племянника, куда-то исчезнувшего), рад
самому Лебедеву; даже
с удовольствием принял посетившего его еще в городе генерала Иволгина.
Птицын, человек вежливый и чрезвычайно уживчивый, очень скоро встал и отретировался во флигель к Лебедеву, весьма желая увести
с собой и
самого Лебедева.
— Это будет очень хорошо, если вы сейчас же и
сами это дело окончите, — сказала Аглая,
с какою-то особенною серьезностию подходя к князю, — а нам всем позволите быть вашими свидетелями. Вас хотят замарать, князь, вам надо торжественно оправдать
себя, и я заранее ужасно рада за вас.
Надо признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и не говоря об интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли лечиться от идиотизма, представьте
себе это?!!), мог бы доказать
собою верность русской пословицы: «Известному разряду людей — счастье!» Рассудите
сами: оставшись еще грудным ребенком по смерти отца, говорят, поручика, умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы, а может быть, и за пересыпанную
с излишком дачу розог подчиненному (старое-то время помните, господа!), наш барон взят был из милости на воспитание одним из очень богатых русских помещиков.
Между тем его сын, родившийся уже в законном браке, но возросший под другою фамилией и совершенно усыновленный благородным характером мужа его матери, тем не менее в свое время умершим, остался совершенно при одних своих средствах и
с болезненною, страдающею, без ног, матерью в одной из отдаленных губерний;
сам же в столице добывал деньги ежедневным благородным трудом от купеческих уроков и тем содержал
себя сначала в гимназии, а потом слушателем полезных ему лекций, имея в виду дальнейшую цель.
Кроме того, и
самый этот факт тогдашнего отъезда весьма не замечателен
сам по
себе, чтоб о нем помнить, после двадцати
с лишком лет, даже знавшим близко Павлищева, не говоря уже о господине Бурдовском, который тогда и не родился.
Но согласись, милый друг, согласись
сам, какова вдруг загадка и какова досада слышать, когда вдруг этот хладнокровный бесенок (потому что она стояла пред матерью
с видом глубочайшего презрения ко всем нашим вопросам, а к моим преимущественно, потому что я, черт возьми, сглупил, вздумал было строгость показать, так как я глава семейства, — ну, и сглупил), этот хладнокровный бесенок так вдруг и объявляет
с усмешкой, что эта «помешанная» (так она выразилась, и мне странно, что она в одно слово
с тобой: «Разве вы не могли, говорит, до сих пор догадаться»), что эта помешанная «забрала
себе в голову во что бы то ни стало меня замуж за князя Льва Николаича выдать, а для того Евгения Павлыча из дому от нас выживает…»; только и сказала; никакого больше объяснения не дала, хохочет
себе, а мы рот разинули, хлопнула дверью и вышла.
«Лихорадка, может быть, потому что нервный человек, и всё это подействовало, но уж, конечно, не струсит. Вот эти-то и не трусят, ей-богу! — думал про
себя Келлер. — Гм! шампанское! Интересное, однако ж, известие. Двенадцать бутылок-с; дюжинка; ничего, порядочный гарнизон. А бьюсь об заклад, что Лебедев под заклад от кого-нибудь это шампанское принял. Гм… он, однако ж, довольно мил, этот князь; право, я люблю этаких; терять, однако же, времени нечего и… если шампанское, то
самое время и есть…»
— По лицу видно. Поздоровайтесь
с господами и присядьте к нам сюда поскорее. Я особенно вас ждал, — прибавил он, значительно напирая на то, что он ждал. На замечание князя: не повредило бы ему так поздно сидеть? — он отвечал, что
сам себе удивляется, как это он три дня назад умереть хотел, и что никогда он не чувствовал
себя лучше, как в этот вечер.
— Эге! — вскрикнул Ипполит, быстро оборотясь к Евгению Павловичу и
с диким любопытством оглядывая его; но увидев, что он смеется, засмеялся и
сам, толкнул рядом стоящего Колю и опять спросил его, который час, даже
сам притянул к
себе серебряные часы Коли и жадно посмотрел на стрелку.
Один из таких тунеядцев, приближаясь к старости, объявил
сам собою и без всякого принуждения, что он в продолжение долгой и скудной жизни своей умертвил и съел лично и в глубочайшем секрете шестьдесят монахов и несколько светских младенцев, — штук шесть, но не более, то есть необыкновенно мало сравнительно
с количеством съеденного им духовенства.
Лебедев, чуть не доведший некоторых из слушателей до настоящего негодования (надо заметить, что бутылки всё время не переставали откупориваться), неожиданным заключением своей речи насчет закусочки примирил
с собой тотчас же всех противников.
Сам он называл такое заключение «ловким, адвокатским оборотом дела». Веселый смех поднялся опять, гости оживились; все встали из-за стола, чтобы расправить члены и пройтись по террасе. Только Келлер остался недоволен речью Лебедева и был в чрезвычайном волнении.
Господин этот некоторое время смотрел на меня
с изумлением, а жена
с испугом, как будто в том была страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог войти; но вдруг он набросился на меня чуть не
с бешенством; я не успел еще пробормотать двух слов, а он, особенно видя, что я одет порядочно, почел, должно быть,
себя страшно обиженным тем, что я осмелился так бесцеремонно заглянуть в его угол и увидать всю безобразную обстановку, которой он
сам так стыдился.
Есть в крайних случаях та степень последней цинической откровенности, когда нервный человек, раздраженный и выведенный из
себя, не боится уже ничего и готов хоть на всякий скандал, даже рад ему; бросается на людей,
сам имея при этом не ясную, но твердую цель непременно минуту спустя слететь
с колокольни и тем разом разрешить все недоумения, если таковые при этом окажутся.
Сам по
себе этот восемнадцатилетний, истощенный болезнью мальчик казался слаб, как сорванный
с дерева дрожащий листик; но только что он успел обвести взглядом своих слушателей, — в первый раз в продолжение всего последнего часа, — то тотчас же
самое высокомерное,
самое презрительное и обидное отвращение выразилось в его взгляде и улыбке.
— Она
сама тебя
с собой взяла?
Она сделала свой первый практический шаг
с чрезвычайною решимостью, выйдя замуж за господина Птицына; но, выходя замуж, она вовсе не говорила
себе: «Подличать, так уж подличать, лишь бы цели достичь», — как не преминул бы выразиться при таком случае Гаврила Ардалионович (да чуть ли и не выразился даже при ней
самой, когда одобрял ее решение как старший брат).
Заметим здесь, что если бы Варвара Ардалионовна преследовала какую-нибудь необычайную мечту, посещая Епанчиных, то она, может быть, сразу вышла бы тем
самым из того разряда людей, в который
сама заключила
себя; но преследовала она не мечту; тут был даже довольно основательный расчет
с ее стороны: она основывалась на характере этой семьи.
Но великодушная борьба
с беспорядком обыкновенно продолжалась недолго; генерал был тоже человек слишком «порывчатый», хотя и в своем роде; он обыкновенно не выносил покаянного и праздного житья в своем семействе и кончал бунтом; впадал в азарт, в котором
сам, может быть, в те же
самые минуты и упрекал
себя, но выдержать не мог: ссорился, начинал говорить пышно и красноречиво, требовал безмерного и невозможного к
себе почтения и в конце концов исчезал из дому, иногда даже на долгое время.
Он разговорился, а этого
с ним еще не повторялось
с того
самого утра, когда, полгода назад, произошло его первое знакомство
с Епанчиными; по возвращении же в Петербург он был заметно и намеренно молчалив и очень недавно, при всех, проговорился князю Щ., что ему надо сдерживать
себя и молчать, потому что он не имеет права унижать мысль,
сам излагая ее.
А князь все-таки ничем не смущался и продолжал блаженствовать. О, конечно, и он замечал иногда что-то как бы мрачное и нетерпеливое во взглядах Аглаи; но он более верил чему-то другому, и мрак исчезал
сам собой. Раз уверовав, он уже не мог поколебаться ничем. Может быть, он уже слишком был спокоен; так по крайней мере казалось и Ипполиту, однажды случайно встретившемуся
с ним в парке.
Этот «сановник», муж ее, почему-то покровитель Епанчиных
с самой их молодости, председательствовавший тут же, был до того громадным лицом в глазах Ивана Федоровича, что тот, кроме благоговения и страху, ничего не мог ощущать в его присутствии и даже презирал бы
себя искренно, если бы хоть одну минуту почел
себя ему равным, а его не Юпитером Олимпийским.
Тут был еще один пожилой, важный барин, как будто даже и родственник Лизаветы Прокофьевны, хотя это было решительно несправедливо; человек, в хорошем чине и звании, человек богатый и родовой, плотный
собою и очень хорошего здоровья, большой говорун и даже имевший репутацию человека недовольного (хотя, впрочем, в
самом позволительном смысле слова), человека даже желчного (но и это в нем было приятно),
с замашками английских аристократов и
с английскими вкусами (относительно, например, кровавого ростбифа, лошадиной упряжи, лакеев и пр.).
Атеизм прежде всего
с них
самих начался: могли ли они веровать
себе сами?
Лизавета Прокофьевна решила про
себя окончательно, что жених «невозможен», и за ночь дала
себе слово, что, «покамест она жива, не быть князю мужем ее Аглаи».
С этим и встала поутру. Но поутру же, в первом часу, за завтраком, она впала в удивительное противоречие
самой себе.
Уйди, Рогожин, тебя не нужно! — кричала она почти без памяти,
с усилием выпуская слова из груди,
с исказившимся лицом и
с запекшимися губами, очевидно,
сама не веря ни на каплю своей фанфаронаде, но в то же время хоть секунду еще желая продлить мгновение и обмануть
себя.
Но подобно тому французу-семинаристу, о котором только что напечатан был анекдот и который нарочно допустил посвятить
себя в сан священника, нарочно
сам просил этого посвящения, исполнил все обряды, все поклонения, лобызания, клятвы и пр., чтобы на другой же день публично объявить письмом своему епископу, что он, не веруя в бога, считает бесчестным обманывать народ и кормиться от него даром, а потому слагает
с себя вчерашний сан, а письмо свое печатает в либеральных газетах, — подобно этому атеисту, сфальшивил будто бы в своем роде и князь.
Мы знаем только одно, что свадьба назначена действительно и что
сам князь уполномочил Лебедева, Келлера и какого-то знакомого Лебедева, которого тот представил князю на этот случай, принять на
себя все хлопоты по этому делу, как церковные, так и хозяйственные; что денег велено было не жалеть, что торопила и настаивала на свадьбе Настасья Филипповна; что шафером князя назначен был Келлер, по собственной его пламенной просьбе, а к Настасье Филипповне — Бурдовский, принявший это назначение
с восторгом, и что день свадьбы назначен был в начале июля.
Так, нам совершенно известно, что в продолжение этих двух недель князь целые дни и вечера проводил вместе
с Настасьей Филипповной, что она брала его
с собой на прогулки, на музыку; что он разъезжал
с нею каждый день в коляске; что он начинал беспокоиться о ней, если только час не видел ее (стало быть, по всем признакам, любил ее искренно); что слушал ее
с тихою и кроткою улыбкой, о чем бы она ему ни говорила, по целым часам, и
сам ничего почти не говоря.
— Да-с, точно ведь и не тот
самый человек лежит, во гробе-то-с, которого мы еще так недавно к
себе председателем посадили, помните-с? — шепнул Лебедев князю. — Кого ищете-с?
Он не объяснял никому своих чувств к ней и даже не любил говорить об этом, если и нельзя было миновать разговора;
с самою же Настасьей Филипповной они никогда, сидя вместе, не рассуждали «о чувстве», точно оба слово
себе такое дали.
Князь отвечал всем так просто и радушно, и в то же время
с таким достоинством,
с такою доверчивостью к порядочности своих гостей, что нескромные вопросы затихли
сами собой.
Когда все разошлись, Келлер нагнулся к Лебедеву и сообщил ему: «Мы бы
с тобой затеяли крик, подрались, осрамились, притянули бы полицию; а он вон друзей
себе приобрел новых, да еще каких; я их знаю!» Лебедев, который был довольно «готов», вздохнул и произнес: «Утаил от премудрых и разумных и открыл младенцам, я это говорил еще и прежде про него, но теперь прибавляю, что и
самого младенца бог сохранил, спас от бездны, он и все святые его!»
Но карт не оказалось; карты привозил всегда
сам Рогожин в кармане, каждый день по новой колоде, и потом увозил
с собой.
Он еще
с тротуара на Литейной заговорил шепотом. Несмотря на всё свое наружное спокойствие, он был в какой-то глубокой внутренней тревоге. Когда вошли в залу, пред
самым кабинетом, он подошел к окну и таинственно поманил к
себе князя...