Неточные совпадения
Тот ему первым словом: «Вы,
стало быть, генерал, если так говорите», то есть в том смысле, что
уже хуже генерала он и брани не мог найти.
Если
уж очень
становилось скучно, то жидок Лямшин (маленький почтамтский чиновник), мастер на фортепиано, садился играть, а в антрактах представлял свинью, грозу, роды с первым криком ребенка и пр., и пр.; для того только и приглашался.
Всё это было очень глупо, не говоря
уже о безобразии — безобразии рассчитанном и умышленном, как казалось с первого взгляда, а
стало быть, составлявшем умышленное, до последней степени наглое оскорбление всему нашему обществу.
Проектировали даже в честь его по подписке обед, и только по усиленной его же просьбе оставили эту мысль, — может быть, смекнув наконец, что человека все-таки протащили за нос и что,
стало быть, очень-то
уж торжествовать нечего.
— Пятью. Мать ее в Москве хвост обшлепала у меня на пороге; на балы ко мне, при Всеволоде Николаевиче, как из милости напрашивалась. А эта, бывало, всю ночь одна в углу сидит без танцев, со своею бирюзовою мухой на лбу, так что я
уж в третьем часу, только из жалости, ей первого кавалера посылаю. Ей тогда двадцать пять лет
уже было, а ее всё как девчонку в коротеньком платьице вывозили. Их пускать к себе
стало неприлично.
— Довольно, Степан Трофимович, дайте покой; измучилась. Успеем наговориться, особенно про дурное. Вы начинаете брызгаться, когда засмеетесь, это
уже дряхлость какая-то! И как странно вы теперь
стали смеяться… Боже, сколько у вас накопилось дурных привычек! Кармазинов к вам не поедет! А тут и без того всему рады… Вы всего себя теперь обнаружили. Ну довольно, довольно, устала! Можно же, наконец, пощадить человека!
Заметила она, что тот с Дашей иногда говорит, ну и
стала беситься, тут
уж и мне, матушка, житья не
стало.
Бедный Степан Трофимович сидел один и ничего не предчувствовал. В грустном раздумье давно
уже поглядывал он в окно, не подойдет ли кто из знакомых. Но никто не хотел подходить. На дворе моросило,
становилось холодно; надо было протопить печку; он вздохнул. Вдруг страшное видение предстало его очам: Варвара Петровна в такую погоду и в такой неурочный час к нему! И пешком! Он до того был поражен, что забыл переменить костюм и принял ее как был, в своей всегдашней розовой ватной фуфайке.
Он
стал говорить о городских новостях, о приезде губернаторши «с новыми разговорами», об образовавшейся
уже в клубе оппозиции, о том, что все кричат о новых идеях и как это ко всем пристало, и пр., и пр.
— Они изучают, изучают, — подхватил Липутин, — они
уже начали изучение и составляют любопытнейшую
статью о причинах участившихся случаев самоубийства в России и вообще о причинах, учащающих или задерживающих распространение самоубийства в обществе. Дошли до удивительных результатов.
Этот Шигалев, должно быть,
уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то
статью.
Мне не надобен нов-высок терем,
Я останусь в этой келейке.
Уж я
стану жить-спасатися,
За тебя богу молитися.
— Так вам она
уже Лизой
стала?
Варвара Петровна, разумеется, была уязвлена, а между тем и до нее
уже стали доходить некоторые странные слухи, тоже чрезмерно ее раздражавшие, и именно своею неопределенностью.
— Лиза, ехать пора, — брезгливо возгласила Прасковья Ивановна и приподнялась с места. — Ей, кажется, жаль
уже стало, что она давеча, в испуге, сама себя обозвала дурой. Когда говорила Дарья Павловна, она
уже слушала с высокомерною склад-кой на губах. Но всего более поразил меня вид Лизаветы Николаевны с тех пор, как вошла Дарья Павловна: в ее глазах засверкали ненависть и презрение, слишком
уж нескрываемые.
Сначала это вам и нравится, но потом
станет противно, и именно от этого слишком
уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов.
Вот что еще замечательно: на второй же день, в понедельник ввечеру, я встретил Липутина, и он
уже знал всё до последнего слова,
стало быть, несомненно, узнал из первых.
Он не только доктора, но и мать едва допускал к себе, и то на минуту, один раз на дню и непременно в сумерки, когда
уже становилось темно, а огня еще не подавали.
— Не сердитесь, не сердитесь, не сверкайте глазами… Впрочем, вы не сверкаете. Вам любопытно, почему я так откровенен? Да именно потому, что всё теперь переменилось, кончено, прошло и песком заросло. Я вдруг переменил об вас свои мысли. Старый путь кончен совсем; теперь я
уже никогда не
стану вас компрометировать старым путем, теперь новым путем.
— Я по глазам вашим вижу, что вы всего от меня ожидали, только не этого, — чуть-чуть усмехнулся Николай Всеволодович, — но позвольте,
стало быть, вы
уже знали, что на вас покушаются?
Краса красот сломала член
И интересней вдвое
стала,
И вдвое сделался влюблен
Влюбленный
уж немало.
Но он
уже лепетал машинально; он слишком был подавлен известиями и сбился с последнего толку. И, однако же, почти тотчас же, как вышел на крыльцо и распустил над собой зонтик,
стала наклевываться в легкомысленной и плутоватой голове его опять всегдашняя успокоительная мысль, что с ним хитрят и ему лгут, а коли так, то не ему бояться, а его боятся.
— Еще ему сахару! — приказал Семен Яковлевич, когда
уже налили стакан; положили еще порцию. — Еще, еще ему! — Положили еще в третий раз и, наконец, в четвертый. Купец беспрекословно
стал пить свой сироп.
— Вы ужасно расчетливы; вы всё хотите так сделать, чтоб я еще оставалась в долгу. Когда вы воротились из-за границы, вы смотрели предо мною свысока и не давали мне выговорить слова, а когда я сама поехала и заговорила с вами потом о впечатлении после Мадонны, вы не дослушали и высокомерно
стали улыбаться в свой галстук, точно я
уж не могла иметь таких же точно чувств, как и вы.
Работники
стали роптать, хотели расчета справедливого, по глупости ходили в полицию, впрочем без большого крика и вовсе
уж не так волновались.
— Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»? — весело юлил Петр Степанович, то стараясь шагать рядом с своим спутником по
узкому кирпичному тротуару, то сбегая даже на улицу, в самую грязь, потому что спутник совершенно не замечал, что идет один по самой средине тротуара, а
стало быть, занимает его весь одною своею особой.
— Ставрогин, — начала хозяйка, — до вас тут кричали сейчас о правах семейства, — вот этот офицер (она кивнула на родственника своего, майора). И,
уж конечно, не я
стану вас беспокоить таким старым вздором, давно порешенным. Но откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? Вот вопрос. Ваше мнение?
Ставрогин встал со стула, мигом вскочил и Верховенский и машинально
стал спиной к дверям, как бы загораживая выход. Николай Всеволодович
уже сделал жест, чтоб оттолкнуть его от двери и выйти, но вдруг остановился.
Я догадался
уже по виду его, что он хочет сообщить мне наконец что-то чрезвычайное, но что до сих пор он,
стало быть, удерживался сообщить.
Не доезжая городского валу, «они мне велели снова остановить, вышли из экипажа и прошли через дорогу в поле; думал, что по какой ни есть слабости, а они
стали и начали цветочки рассматривать и так время стояли, чудно, право, совсем
уже я усумнился».
Политическая, например, сторона вопроса не могла ее озаботить: Петр Степанович
уже раза четыре внушал ей, что шпигулинских буянов надо бы всех пересечь, а Петр Степанович, с некоторого времени, действительно
стал для нее чрезвычайным авторитетом.
Таким образом опять-таки бал
становился великолепнейшим торжеством, хотя и не в том
уже роде.
«Есть, дескать, такие строки, которые до того выпеваются из сердца, что и сказать нельзя, так что этакую святыню никак нельзя нести в публику» (ну так зачем же понес?); «но так как его упросили, то он и понес, и так как, сверх того, он кладет перо навеки и поклялся более ни за что не писать, то
уж так и быть, написал эту последнюю вещь; и так как он поклялся ни за что и ничего никогда не читать в публике, то
уж так и быть, прочтет эту последнюю
статью публике» и т. д., и т. д. — всё в этом роде.
Разумеется, кончилось не так ладно; но то худо, что с него-то и началось. Давно
уже началось шарканье, сморканье, кашель и всё то, что бывает, когда на литературном чтении литератор, кто бы он ни был, держит публику более двадцати минут. Но гениальный писатель ничего этого не замечал. Он продолжал сюсюкать и мямлить, знать не зная публики, так что все
стали приходить в недоумение. Как вдруг в задних рядах послышался одинокий, но громкий голос...
И если бы все вы, читатели,
стали вдруг настолько добры, что, стоя на коленях, начали упрашивать со слезами: „“Пиши, о, пиши для нас, Кармазинов, — для отечества, для потомства, для лавровых венков”, то и тогда бы я вам ответил, разумеется поблагодарив со всею учтивостью: „“Нет
уж, довольно мы повозились друг с другом, милые соотечественники, merci!
Удивила меня тоже
уж слишком необыкновенная невежливость тона Петра Степановича. О, я с негодованием отвергаю низкую сплетню, распространившуюся
уже потом, о каких-то будто бы связях Юлии Михайловны с Петром Степановичем. Ничего подобного не было и быть не могло. Взял он над нею лишь тем, что поддакивал ей изо всех сил с самого начала в ее мечтах влиять на общество и на министерство, вошел в ее планы, сам сочинял их ей, действовал грубейшею лестью, опутал ее с головы до ног и
стал ей необходим, как воздух.
Но, несмотря на весь tant d’esprit, папенька подгадил, а если б я сам знал вперед, что он так подгадит, то, принадлежа к несомненному заговору против вашего праздника, я бы
уж, без сомнения, вас не
стал вчера уговаривать не пускать козла в огород, так ли-с?
Другое дело Кармазинов, тот вышел зеленым ослом и протащил свою
статью целый час, — вот
уж этот, без сомнения, со мной в заговоре!
— Ну-с, я бы не сгорел, а его самого изжарил. Публика-то ведь права. А кто опять виноват в Кармазинове? Навязывал я вам его или нет? Участвовал в его обожании или нет? Ну да черт с ним, а вот третий маньяк, политический, ну это другая
статья. Тут
уж все дали маху, а не мой один заговор.
Разумеется, тот же любитель ночного огня бросится и сам в огонь спасать погоревшего ребенка или старуху; но ведь это
уже совсем другая
статья.
И знаешь ли ты, чего
стал достоин
уже тем одним пунктом, что в самого бога, творца истинного, перестал по разврату своему веровать?
И она опять упала на постель в припадке той же судорожной боли; это
уже в третий раз, но на этот раз стоны
стали громче, обратились в крики.
Петр Верховенский в заседании хотя и позвал Липутина к Кириллову, чтоб удостовериться, что тот примет в данный момент «дело Шатова» на себя, но, однако, в объяснениях с Кирилловым ни слова не сказал про Шатова, даже не намекнул, — вероятно считая неполитичным, а Кириллова даже и неблагонадежным, и оставив до завтра, когда
уже всё будет сделано, а Кириллову,
стало быть, будет
уже «всё равно»; по крайней мере так рассуждал о Кириллове Петр Степанович.
И он, совсем
уже потерявшись, в третий раз
стал опять запирать, но Шатов так завопил, что он мигом опять выставился.
В двадцать минут седьмого почти
уже все, кроме Эркеля, командированного за Шатовым, оказались в сборе. Петр Степанович на этот раз не промедлил; он пришел с Толкаченкой. Толкаченко был нахмурен и озабочен; вся напускная и нахально-хвастливая решимость его исчезла. Он почти не отходил от Петра Степановича и, казалось, вдруг
стал неограниченно ему предан; часто и суетливо лез с ним перешептываться; но тот почти не отвечал ему или досадливо бормотал что-нибудь, чтоб отвязаться.
— В Него-то,
стало быть, всё еще веруете и лампадку зажгли;
уж не на «всякий ли случай»?
— Не трусите ли и вы, Эркель? Я на вас больше, чем на всех их, надеюсь. Я теперь увидел, чего каждый стоит. Передайте им все словесно сегодня же, я вам их прямо поручаю. Обегите их с утра. Письменную мою инструкцию прочтите завтра или послезавтра, собравшись, когда они
уже станут способны выслушать… но поверьте, что они завтра же будут способны, потому что ужасно струсят и
станут послушны, как воск… Главное, вы-то не унывайте.
«Ба, да она опять ушла, — спохватился он, заметив, что ее
уже опять нет подле. — Она часто выходит и чем-то занята; я замечаю, что даже встревожена… Bah, je deviens égoïste… [Ба, я
становлюсь эгоистом (фр.).]»
Но она
стала на своем и досказала: по ее словам, она
уже была здесь летом с одною «очень благородною госпожой-с» из города и тоже заночевали, пока пароход не приходил, целых даже два дня-с, и что такого горя натерпелись, что вспомнить страшно.
— Да не оставлю же я вас, Степан Трофимович, никогда не оставлю-с! — схватила она его руки и сжала в своих, поднося их к сердцу, со слезами на глазах смотря на него. («Жалко
уж очень мне их
стало в ту минуту», — передавала она.) Губы его задергались как бы судорожно.