Неточные совпадения
Однажды, еще при
первых слухах об освобождении крестьян, когда вся Россия вдруг взликовала и готовилась вся возродиться, посетил Варвару Петровну один проезжий петербургский барон,
человек с самыми высокими связями и стоявший весьма близко у дела.
Таким образом, барон с
первого взгляда должен был понять, какими
людьми Варвара Петровна окружает себя, хотя бы и в губернском уединении.
Что касается до сына Степана Трофимовича, то он видел его всего два раза в своей жизни, в
первый раз, когда тот родился, и во второй — недавно в Петербурге, где молодой
человек готовился поступить в университет.
Из лицея молодой
человек в
первые два года приезжал на вакацию.
Упомяну как странность: все у нас, чуть не с
первого дня, нашли его чрезвычайно рассудительным
человеком.
И это там, где сам же он скопил себе «домишко», где во второй раз женился и взял за женой деньжонки, где, может быть, на сто верст кругом не было ни одного
человека, начиная с него
первого, хоть бы с виду только похожего на будущего члена «всемирно-общечеловеческой социальной республики и гармонии».
Я
первый кричу, что тончайшего и изящнейшего ума
человек, и Варвару Петровну вчера в этом смысле совсем успокоил.
— Да и я хочу верить, что вздор, и с прискорбием слушаю, потому что, как хотите, наиблагороднейшая девушка замешана, во-первых, в семистах рублях, а во-вторых, в очевидных интимностях с Николаем Всеволодовичем. Да ведь его превосходительству что стоит девушку благороднейшую осрамить или чужую жену обесславить, подобно тому как тогда со мной казус вышел-с? Подвернется им полный великодушия
человек, они и заставят его прикрыть своим честным именем чужие грехи. Так точно и я ведь вынес-с; я про себя говорю-с…
Это был молодой
человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с
первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и, однако же, все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
Но, во-первых, сам Николай Всеволодович не придает этому делу никакого значения, и, наконец, всё же есть случаи, в которых трудно
человеку решиться на личное объяснение самому, а надо непременно, чтобы взялось за это третье лицо, которому легче высказать некоторые деликатные вещи.
— Вы поймете тогда тот порыв, по которому в этой слепоте благородства вдруг берут
человека даже недостойного себя во всех отношениях,
человека, глубоко не понимающего вас, готового вас измучить при всякой
первой возможности, и такого-то
человека, наперекор всему, воплощают вдруг в какой-то идеал, в свою мечту, совокупляют на нем все надежды свои, преклоняются пред ним, любят его всю жизнь, совершенно не зная за что, — может быть, именно за то, что он недостоин того…
Повторю, эти слухи только мелькнули и исчезли бесследно, до времени, при
первом появлении Николая Всеволодовича; но замечу, что причиной многих слухов было отчасти несколько кратких, но злобных слов, неясно и отрывисто произнесенных в клубе недавно возвратившимся из Петербурга отставным капитаном гвардии Артемием Павловичем Гагановым, весьма крупным помещиком нашей губернии и уезда, столичным светским
человеком и сыном покойного Павла Павловича Гаганова, того самого почтенного старшины, с которым Николай Всеволодович имел, четыре с лишком года тому назад, то необычайное по своей грубости и внезапности столкновение, о котором я уже упоминал прежде, в начале моего рассказа.
— Не выкидывайте, зачем? — остановил Николай Всеволодович. — Он денег стоит, а завтра
люди начнут говорить, что у Шатова под окном валяются револьверы. Положите опять, вот так, садитесь. Скажите, зачем вы точно каетесь предо мной в вашей мысли, что я приду вас убить? Я и теперь не мириться пришел, а говорить о необходимом. Разъясните мне, во-первых, вы меня ударили не за связь мою с вашею женой?
— В
первый раз слышу и… никогда еще не видывал этого сорта
людей. Благодарю вас, схожу.
— Вот
люди! — обратился вдруг ко мне Петр Степанович. — Видите, это здесь у нас уже с прошлого четверга. Я рад, что нынче по крайней мере вы здесь и рассудите. Сначала факт: он упрекает, что я говорю так о матери, но не он ли меня натолкнул на то же самое? В Петербурге, когда я был еще гимназистом, не он ли будил меня по два раза в ночь, обнимал меня и плакал, как баба, и как вы думаете, что рассказывал мне по ночам-то? Вот те же скоромные анекдоты про мою мать! От него я от
первого и услыхал.
Вообразив в нем пылкого молодого
человека с поэзией и давно уже мечтая о слушателе, он еще в
первые дни знакомства прочел ему однажды вечером две главы.
— Я, во-первых, вовсе не такой уж мягкий, а во-вторых… — укололся было опять фон Лембке. Он разговаривал с молодым
человеком через силу, из любопытства, не скажет ли тот чего новенького.
Как и каждый страдальчески мнительный
человек, Андрей Антонович всяческий раз бывал чрезвычайно и радостно доверчив в
первую минуту выхода из неизвестности.
Официальная и даже секретная история «нового поколения» ему была довольно известна, —
человек был любопытный и прокламации собирал, — но никогда не понимал он в ней самого
первого слова.
То были, — так как теперь это не тайна, — во-первых, Липутин, затем сам Виргинский, длинноухий Шигалев — брат госпожи Виргинской, Лям-шин и, наконец, некто Толкаченко — странная личность,
человек уже лет сорока и славившийся огромным изучением народа, преимущественно мошенников и разбойников, ходивший нарочно по кабакам (впрочем, не для одного изучения народного) и щеголявший между нами дурным платьем, смазными сапогами, прищуренно-хитрым видом и народными фразами с завитком.
Во-первых, это город, никогда не видавший никакой эпидемии, а так как вы
человек развитый, то, наверно, смерти боитесь; во-вторых, близко от русской границы, так что можно скорее получать из любезного отечества доходы; в-третьих, заключает в себе так называемые сокровища искусств, а вы
человек эстетический, бывший учитель словесности, кажется; ну и наконец, заключает в себе свою собственную карманную Швейцарию — это уж для поэтических вдохновений, потому, наверно, стишки пописываете.
— Может, и брежу, может, и брежу! — подхватил тот скороговоркой, — но я выдумал
первый шаг. Никогда Шигалеву не выдумать
первый шаг. Много Шигалевых! Но один, один только
человек в России изобрел
первый шаг и знает, как его сделать. Этот
человек я. Что вы глядите на меня? Мне вы, вы надобны, без вас я нуль. Без вас я муха, идея в стклянке, Колумб без Америки.
Но, признаюсь, для меня все-таки остается нерешенный вопрос: каким образом пустую, то есть обыкновенную, толпу просителей — правда, в семьдесят
человек — так-таки с
первого приема, с
первого шагу обратили в бунт, угрожавший потрясением основ?
Догадавшись, что сглупил свыше меры, — рассвирепел до ярости и закричал, что «не позволит отвергать бога»; что он разгонит ее «беспардонный салон без веры»; что градоначальник даже обязан верить в бога, «а стало быть, и жена его»; что молодых
людей он не потерпит; что «вам, вам, сударыня, следовало бы из собственного достоинства позаботиться о муже и стоять за его ум, даже если б он был и с плохими способностями (а я вовсе не с плохими способностями!), а между тем вы-то и есть причина, что все меня здесь презирают, вы-то их всех и настроили!..» Он кричал, что женский вопрос уничтожит, что душок этот выкурит, что нелепый праздник по подписке для гувернанток (черт их дери!) он завтра же запретит и разгонит; что
первую встретившуюся гувернантку он завтра же утром выгонит из губернии «с казаком-с!».
Что же до
людей поэтических, то предводительша, например, объявила Кармазинову, что она после чтения велит тотчас же вделать в стену своей белой залы мраморную доску с золотою надписью, что такого-то числа и года, здесь, на сем месте, великий русский и европейский писатель, кладя перо, прочел «Merci» и таким образом в
первый раз простился с русскою публикой в лице представителей нашего города, и что эту надпись все уже прочтут на бале, то есть всего только пять часов спустя после того, как будет прочитано «Merci».
— Не оскорбляйте же меня
первый. Благодарю вас за всё прежнее, но повторяю, что я всё покончил с
людьми, с добрыми и злыми. Я пишу письмо к Дарье Павловне, которую так непростительно забывал до сих пор. Завтра снесите его, если хотите, а теперь «merci».
— О, как несправедливо, как неверно, как обидно судили вы всегда об этом ангельском
человеке! — вдруг, с неожиданным порывом и чуть не со слезами, вскричала Юлия Михайловна, поднося платок к глазам. Петр Степанович в
первое мгновение даже осекся...
Отворились боковые двери Белой залы, до тех пор запертые, и вдруг появилось несколько масок. Публика с жадностью их обступила. Весь буфет до последнего
человека разом ввалился в залу. Маски расположились танцевать. Мне удалось протесниться на
первый план, и я пристроился как раз сзади Юлии Михайловны, фон Лембке и генерала. Тут подскочил к Юлии Михайловне пропадавший до сих пор Петр Степанович.
— Правда, что самый серьезный
человек может задавать самые удивительные вопросы. И чего вы так беспокоитесь? Неужто из самолюбия, что вас женщина
первая бросила, а не вы ее? Знаете, Николай Всеволодович, я, пока у вас, убедилась, между прочим, что вы ужасно ко мне великодушны, а я вот этого-то и не могу у вас выносить.
Он презирал Шатова уже давно за его «плаксивое идиотство», как выражался он о нем еще за границей, и твердо надеялся справиться с таким нехитрым
человеком, то есть не выпускать его из виду во весь этот день и пресечь ему путь при
первой опасности.
— Я обязан неверие заявить, — шагал по комнате Кириллов. — Для меня нет выше идеи, что бога нет. За меня человеческая история.
Человек только и делал, что выдумывал бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор. Я один во всемирной истории не захотел
первый раз выдумывать бога. Пусть узнают раз навсегда.