Неточные совпадения
— А жаль, если господам помещикам бывшие их крепостные и в
самом деле нанесут
на радостях некоторую неприятность.
— Друзья мои, — учил он нас, — наша национальность, если и в
самом деле «зародилась», как они там теперь уверяют в газетах, — то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле, за немецкою книжкой и твердит свой вечный немецкий урок, а немец-учитель ставит ее
на колени, когда понадобится.
— Ну, тут вы немного ошибаетесь; я в
самом деле… был нездоров… — пробормотал Николай Всеволодович нахмурившись. — Ба! — вскричал он, — да неужели вы и в
самом деле думаете, что я способен бросаться
на людей в полном рассудке? Да для чего же бы это?
— Так я и знала! Я в Швейцарии еще это предчувствовала! — раздражительно вскричала она. — Теперь вы будете не по шести, а по десяти верст ходить! Вы ужасно опустились, ужасно, уж-жасно! Вы не то что постарели, вы одряхлели… вы поразили меня, когда я вас увидела давеча, несмотря
на ваш красный галстук… quelle idée rouge! [что за дикая выдумка! (фр.)] Продолжайте о фон Лембке, если в
самом деле есть что сказать, и кончите когда-нибудь, прошу вас; я устала.
Да, действительно, до сих пор, до
самого этого
дня, он в одном только оставался постоянно уверенным, несмотря
на все «новые взгляды» и
на все «перемены идей» Варвары Петровны, именно в том, что он всё еще обворожителен для ее женского сердца, то есть не только как изгнанник или как славный ученый, но и как красивый мужчина.
Но, странное
дело, он не только не любопытствовал и не расспрашивал о Степане Трофимовиче, а, напротив,
сам еще прервал меня, когда я стал было извиняться, что не зашел к нему раньше, и тотчас же перескочил
на другой предмет.
Он выдвинул ящик и выбросил
на стол три небольшие клочка бумаги, писанные наскоро карандашом, все от Варвары Петровны. Первая записка была от третьего
дня, вторая от вчерашнего, а последняя пришла сегодня, всего час назад; содержания
самого пустого, все о Кармазинове, и обличали суетное и честолюбивое волнение Варвары Петровны от страха, что Кармазинов забудет ей сделать визит. Вот первая, от третьего
дня (вероятно, была и от четвертого
дня, а может быть, и от пятого...
— Его нет, но он есть. В камне боли нет, но в страхе от камня есть боль. Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот
сам станет бог. Тогда новая жизнь, тогда новый человек, всё новое… Тогда историю будут
делить на две части: от гориллы до уничтожения бога и от уничтожения бога до…
— А вот же вам в наказание и ничего не скажу дальше! А ведь как бы вам хотелось услышать? Уж одно то, что этот дуралей теперь не простой капитан, а помещик нашей губернии, да еще довольно значительный, потому что Николай Всеволодович ему всё свое поместье, бывшие свои двести душ
на днях продали, и вот же вам бог, не лгу! сейчас узнал, но зато из наивернейшего источника. Ну, а теперь дощупывайтесь-ка
сами; больше ничего не скажу; до свиданья-с!
Ma foi, [Право (фр.).] я и
сам, всё это время с вами сидя, думал про себя, что провидение посылает ее
на склоне бурных
дней моих и что она меня укроет, или как там… enfin, [наконец (фр.).] понадобится в хозяйстве.
— Да о
самом главном, о типографии! Поверьте же, что я не в шутку, а серьезно хочу
дело делать, — уверяла Лиза всё в возрастающей тревоге. — Если решим издавать, то где же печатать? Ведь это
самый важный вопрос, потому что в Москву мы для этого не поедем, а в здешней типографии невозможно для такого издания. Я давно решилась завести свою типографию,
на ваше хоть имя, и мама, я знаю, позволит, если только
на ваше имя…
— Не ответил «почему?». Ждете ответа
на «почему»? — переговорил капитан подмигивая. — Это маленькое словечко «почему» разлито во всей вселенной с
самого первого
дня миросоздания, сударыня, и вся природа ежеминутно кричит своему творцу: «Почему?» — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину, и справедливо ли выйдет, сударыня?
Вы
сами видите, Варвара Петровна, что тут недоразумение, и
на вид много чудного, а между тем
дело ясное, как свечка, и простое, как палец.
Но, во-первых,
сам Николай Всеволодович не придает этому
делу никакого значения, и, наконец, всё же есть случаи, в которых трудно человеку решиться
на личное объяснение
самому, а надо непременно, чтобы взялось за это третье лицо, которому легче высказать некоторые деликатные вещи.
— Да вы уже в
самом деле не хотите ли что-нибудь заявить? — тонко поглядел он
на капитана. — В таком случае сделайте одолжение, вас ждут.
Варвара Петровна, измучившая себя в эти
дни заботами, не вытерпела и по уходе Петра Степановича, обещавшего к ней зайти и не сдержавшего обещания, рискнула
сама навестить Nicolas, несмотря
на неуказанное время.
— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович, после долгого, трехминутного задумчивого молчания, — я иногда
сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди
на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое
дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?
— Не шутили! В Америке я лежал три месяца
на соломе, рядом с одним… несчастным, и узнал от него, что в то же
самое время, когда вы насаждали в моем сердце бога и родину, — в то же
самое время, даже, может быть, в те же
самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка, Кириллова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления… Подите взгляните
на него теперь, это ваше создание… Впрочем, вы видели.
— Чтобы по приказанию, то этого не было-с ничьего, а я единственно человеколюбие ваше знамши, всему свету известное. Наши доходишки,
сами знаете, либо сена клок, либо вилы в бок. Я вон в пятницу натрескался пирога, как Мартын мыла, да с тех пор
день не ел, другой погодил, а
на третий опять не ел. Воды в реке сколько хошь, в брюхе карасей развел… Так вот не будет ли вашей милости от щедрот; а у меня тут как раз неподалеку кума поджидает, только к ней без рублей не являйся.
Он отстал. Николай Всеволодович дошел до места озабоченный. Этот с неба упавший человек совершенно был убежден в своей для него необходимости и слишком нагло спешил заявить об этом. Вообще с ним не церемонились. Но могло быть и то, что бродяга не всё лгал и напрашивался
на службу в
самом деле только от себя, и именно потихоньку от Петра Степановича; а уж это было всего любопытнее.
— Я-с. Еще со вчерашнего
дня, и всё, что мог, чтобы сделать честь… Марья же Тимофеевна
на этот счет,
сами знаете, равнодушна. А главное, от ваших щедрот, ваше собственное, так как вы здесь хозяин, а не я, а я, так сказать, в виде только вашего приказчика, ибо все-таки, все-таки, Николай Всеволодович, все-таки духом я независим! Не отнимите же вы это последнее достояние мое! — докончил он умилительно.
Спокойно и точно, как будто
дело шло о
самом обыденном домашнем распоряжении, Николай Всеволодович сообщил ему, что
на днях, может быть даже завтра или послезавтра, он намерен свой брак сделать повсеместно известным, «как полиции, так и обществу», а стало быть, кончится
сам собою и вопрос о фамильном достоинстве, а вместе с тем и вопрос о субсидиях.
— Безумных не погублю, ни той, ни другой, но разумную, кажется, погублю: я так подл и гадок, Даша, что, кажется, вас в
самом деле кликну «в последний конец», как вы говорите, а вы, несмотря
на ваш разум, придете. Зачем вы
сами себя губите?
Дело в том, что в последнее их свидание, именно
на прошлой неделе в четверг, Степан Трофимович,
сам, впрочем, начавший спор, кончил тем, что выгнал Петра Степановича палкой.
— А я думал, если человек два
дня сряду за полночь читает вам наедине свой роман и хочет вашего мнения, то уж
сам по крайней мере вышел из этих официальностей… Меня Юлия Михайловна принимает
на короткой ноге; как вас тут распознаешь? — с некоторым даже достоинством произнес Петр Степанович. — Вот вам кстати и ваш роман, — положил он
на стол большую, вескую, свернутую в трубку тетрадь, наглухо обернутую синею бумагой.
— Именно фуги, — поддакнул он, — пусть она женщина, может быть, гениальная, литературная, но — воробьев она распугает. Шести часов не выдержит, не то что шести
дней. Э-эх, Андрей Антонович, не налагайте
на женщину срока в шесть
дней! Ведь признаете же вы за мною некоторую опытность, то есть в этих
делах; ведь знаю же я кое-что, и вы
сами знаете, что я могу знать кое-что. Я у вас не для баловства шести
дней прошу, а для
дела.
Петр Степанович был человек, может быть, и неглупый, но Федька Каторжный верно выразился о нем, что он «человека
сам сочинит да с ним и живет». Ушел он от фон Лембке вполне уверенный, что по крайней мере
на шесть
дней того успокоил, а срок этот был ему до крайности нужен. Но идея была ложная, и всё основано было только
на том, что он сочинил себе Андрея Антоновича, с
самого начала и раз навсегда, совершеннейшим простачком.
«Успеешь, крыса, выселиться из корабля! — думал Петр Степанович, выходя
на улицу. — Ну, коли уж этот “почти государственный ум” так уверенно осведомляется о
дне и часе и так почтительно благодарит за полученное сведение, то уж нам-то в себе нельзя после того сомневаться. (Он усмехнулся.) Гм. А он в
самом деле у них не глуп и… всего только переселяющаяся крыса; такая не донесет!»
Минуя разговоры — потому что не тридцать же лет опять болтать, как болтали до сих пор тридцать лет, — я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих
на тысячи лет вперед
на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам
сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству
на просторе
самому социально устроиться, и уже
на деле, а не
на бумаге?
Они вышли. Петр Степанович бросился было в «заседание», чтоб унять хаос, но, вероятно, рассудив, что не стоит возиться, оставил всё и через две минуты уже летел по дороге вслед за ушедшими.
На бегу ему припомнился переулок, которым можно было еще ближе пройти к дому Филиппова; увязая по колена в грязи, он пустился по переулку и в
самом деле прибежал в ту
самую минуту, когда Ставрогин и Кириллов проходили в ворота.
Но так как фабричным приходилось в
самом деле туго, — а полиция, к которой они обращались, не хотела войти в их обиду, — то что же естественнее было их мысли идти скопом к «
самому генералу», если можно, то даже с бумагой
на голове, выстроиться чинно перед его крыльцом и, только что он покажется, броситься всем
на колени и возопить как бы к
самому провидению?
В последние два
дня он имел с ним два таинственных и экстренных разговора, весьма, впрочем, сбивчивых, но из которых Илья Ильич все-таки усмотрел, что начальство крепко уперлось
на идее о прокламациях и о подговоре шпигулинских кем-то к социальному бунту, и до того уперлось, что, пожалуй,
само пожалело бы, если бы подговор оказался вздором.
—
На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для
самого себя, и вот в этой-то неожиданности и заключалась, может быть, вся последовавшая развязка
дела.
— Николай Всеволодович, мне какой-то капитан, называющий себя вашим родственником, братом вашей жены, по фамилии Лебядкин, всё пишет неприличные письма и в них жалуется
на вас, предлагая мне открыть какие-то про вас тайны. Если он в
самом деле ваш родственник, то запретите ему меня обижать и избавьте от неприятностей.
Эта большая Белая зала, хотя и ветхой уже постройки, была в
самом деле великолепна: огромных размеров, в два света, с расписанным по-старинному и отделанным под золото потолком, с хорами, с зеркальными простенками, с красною по белому драпировкою, с мраморными статуями (какими ни
на есть, но всё же статуями), с старинною, тяжелою, наполеоновского времени мебелью, белою с золотом и обитою красным бархатом.
— Прощай, читатель; даже не очень настаиваю
на том, чтобы мы расстались друзьями: к чему в
самом деле тебя беспокоить?
— Степан Трофимович, уверяю вас, что
дело серьезнее, чем вы думаете. Вы думаете, что вы там кого-нибудь раздробили? Никого вы не раздробили, а
сами разбились, как пустая стклянка (о, я был груб и невежлив; вспоминаю с огорчением!). К Дарье Павловне вам решительно писать незачем… и куда вы теперь без меня денетесь? Что смыслите вы
на практике? Вы, верно, еще что-нибудь замышляете? Вы только еще раз пропадете, если опять что-нибудь замышляете…
— Но помилуйте, если он человек без предрассудков! Знаете, Лизавета Николаевна, это всё не мое
дело; я совершенно тут в стороне, и вы это
сами знаете; но я ведь вам все-таки желаю добра… Если не удалась наша «ладья», если оказалось, что это всего только старый, гнилой баркас, годный
на слом…
В нестерпимой тоске, ежеминутно трепеща и удивляясь
на самого себя, стеная и замирая попеременно, дожил он кое-как, запершись и лежа
на диване, до одиннадцати часов утра следующего
дня, и вот тут-то вдруг и последовал ожидаемый толчок, вдруг направивший его решимость.
«“Ох, устала, ох, устала!” — припоминал он ее восклицания, ее слабый, надорванный голос. Господи! Бросить ее теперь, а у ней восемь гривен; протянула свой портмоне, старенький, крошечный! Приехала места искать — ну что она понимает в местах, что они понимают в России? Ведь это как блажные дети, всё у них собственные фантазии, ими же созданные; и сердится, бедная, зачем не похожа Россия
на их иностранные мечтаньица! О несчастные, о невинные!.. И однако, в
самом деле здесь холодно…»
Виргинский в продолжение
дня употребил часа два, чтоб обежать всех нашихи возвестить им, что Шатов наверно не донесет, потому что к нему воротилась жена и родился ребенок, и, «зная сердце человеческое», предположить нельзя, что он может быть в эту минуту опасен. Но, к смущению своему, почти никого не застал дома, кроме Эркеля и Лямшина. Эркель выслушал это молча и ясно смотря ему в глаза;
на прямой же вопрос: «Пойдет ли он в шесть часов или нет?» — отвечал с
самою ясною улыбкой, что, «разумеется, пойдет».
Тело отыскали в пруде в тот же
день к вечеру, по некоторым следам;
на самом месте убийства найден был картуз Шатова, с чрезвычайным легкомыслием позабытый убийцами.
— Да уж не туда ли пошли-с? — указал кто-то
на дверь в светелку. В
самом деле, всегда затворенная дверца в светелку была теперь отперта и стояла настежь. Подыматься приходилось чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице. Там была тоже какая-то комнатка.