Неточные совпадения
Ей
было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не
могла забыть о его молодости и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты
можешь сделать?»
—
Может быть, ты… уйдешь куда-нибудь?
— А
может быть, — бог даст, как-нибудь обойдется?..
Когда мать услыхала это слово, она в молчаливом испуге уставилась в лицо барышни. Она слышала, что социалисты убили царя. Это
было во дни ее молодости; тогда говорили, что помещики, желая отомстить царю за то, что он освободил крестьян, дали зарок не стричь себе волос до поры, пока они не убьют его, за это их и назвали социалистами. И теперь она не
могла понять — почему же социалист сын ее и товарищи его?
— Да здравствуют рабочие Италии! — кричали в другой раз. И, посылая эти крики куда-то вдаль, друзьям, которые не знали их и не
могли понять их языка, они, казалось,
были уверены, что люди, неведомые им, слышат и понимают их восторг.
— А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей на плечо свою длинную руку, спросил: — А
может, вы и
есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться людям, как я очень некрасивый, а?
— Разве же
есть где на земле необиженная душа? Меня столько обижали, что я уже устал обижаться. Что поделаешь, если люди не
могут иначе? Обиды мешают дело делать, останавливаться около них — даром время терять. Такая жизнь! Я прежде, бывало, сердился на людей, а подумал, вижу — не стоит. Всякий боится, как бы сосед не ударил, ну и старается поскорее сам в ухо дать. Такая жизнь, ненько моя!
—
Может,
поесть хочешь, Михайло Иванович?
— Христос
был не тверд духом. Пронеси, говорит, мимо меня чашу. Кесаря признавал. Бог не
может признавать власти человеческой над людьми, он — вся власть! Он душу свою не делит: это — божеское, это — человеческое… А он — торговлю признавал, брак признавал. И смоковницу проклял неправильно, — разве по своей воле не родила она? Душа тоже не по своей воле добром неплодна, — сам ли я посеял злобу в ней? Вот!
— Надо говорить о том, что
есть, а что
будет — нам неизвестно, — вот! Когда народ освободится, он сам увидит, как лучше. Довольно много ему в голову вколачивали, чего он не желал совсем, —
будет! Пусть сам сообразит.
Может, он захочет все отвергнуть, — всю жизнь и все науки,
может, он увидит, что все противу него направлено, — как, примерно, бог церковный. Вы только передайте ему все книги в руки, а уж он сам ответит, — вот!
Может быть, он не спит еще, думает…
— Кланяется вам Павел, здоров и весел, как только
может быть.
— Те, которые близко подошли к нам, они,
может, сами ничего не знают. Они верят — так надо! А
может — за ними другие
есть, которым — лишь бы выгода
была? Человек против себя зря не пойдет…
— Все они — не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы
были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки —
могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно.
—
Может быть — понимаю! — кивнув головой, сказал Николай. — Только я — не верю!
Каждый хочет
быть сытым сегодня, никто не желает отложить свой обед даже на завтра, если
может съесть его сейчас.
— Убить животное только потому, что надо
есть, — и это уже скверно. Убить зверя, хищника… это понятно! Я сам
мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого — как
могла размахнуться рука?..
— Закона, — проклятая его душа! — сквозь зубы сказал он. — Лучше бы он по щеке меня ударил… легче
было бы мне, — и ему,
может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.
— То
есть понять
могу, но почувствовать — нет.
— Жаль, не
было тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. — Вот посмотрел бы ты на игру сердца, — ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но
мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот человек!..
Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей
было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже
могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого — это
было бы лучше для них, казалось ей.
Чай
пили долго, стараясь сократить ожидание. Павел, как всегда, медленно и тщательно размешивал ложкой сахар в стакане, аккуратно посыпал соль на кусок хлеба — горбушку, любимую им. Хохол двигал под столом ногами, — он никогда не
мог сразу поставить свои ноги удобно, — и, глядя, как на потолке и стене бегает отраженный влагой солнечный луч, рассказывал...
Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то.
Пила воду, не утоляя жажды, и не
могла залить в груди жгучего тления тоски и обиды. День
был перерублен, — в его начале
было — содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос...
— Я вот теперь
смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что — стала понимать,
могу сравнить. Раньше жила, — не с чем
было сравнивать. В нашем быту — все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и — горько, тяжело!
—
Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете…
Она не
могла насытить свое желание и снова говорила им то, что
было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
— Я не чувствую, что мне трудно, и не
могу представить жизнь лучше, интереснее этой… Я
буду звать вас — Ниловна; Пелагея — это не идет вам.
— Ну, — нам работать надо… Вы,
может, отдохнете? Там, в шалаше, нары
есть. Набери-ка им листа сухого, Яков… А ты, мать, давай книги…
— И это
может быть! — отозвался Рыбин. — Говорят, будто собака раньше волком
была. Пойду, спрячу это.
— Жалко мне ее, ей не
было пятидесяти лет,
могла бы долго еще жить. А посмотришь с другой стороны и невольно думаешь — смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца — разве она жила? Живут — ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего
было ждать, кроме обид…
—
Может быть! — ответил Николай, вздернув плечи. — Но как ему помочь скрыться, где его найти? Я сейчас ходил по улицам — не встречу ли? Это глупо, но надо что-нибудь делать! И я снова пойду…
— Усни! — посоветовала мать. —
Может быть, лучше
будет.
Я
была близким другом ему, я многим обязана его сердцу, он дал мне все, что
мог, от своего ума и, одинокий, усталый, никогда не просил взамен ни ласки, ни внимания…
— Да?
Может быть! — ответила она и засмеялась счастливым смехом.
—
Может быть, я говорю глупо, но — я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце мое. Мы,
может быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем…
— Об устройстве побега, если он возможен, — не
может быть двух мнений. Прежде всего — мы должны знать, хотят ли этого заключенные товарищи…
— Крестьяне! — полным и тугим голосом говорил Рыбин. — Бумагам этим верьте, — я теперь за них,
может, смерть приму, били меня, истязали, хотели выпытать — откуда я их взял, и еще бить
будут, — все стерплю! Потому — в этих грамотах правда положена, правда эта дороже хлеба для нас должна
быть, — вот!
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже не
могла думать о чемодане и ни о чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо
было угрюмо и голос не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы...
— Степан! — сказала женщина, стоя у печи. —
Может, они, проезжая,
поесть хотят?
Нужное слово не находилось, это
было неприятно ей, и снова она не
могла сдержать тихого рыдания. Угрюмая, ожидающая тишина наполнила избу. Петр, наклонив голову на плечо, стоял, точно прислушиваясь к чему-то. Степан, облокотясь на стол, все время задумчиво постукивал пальцем по доске. Жена его прислонилась у печи в сумраке, мать чувствовала ее неотрывный взгляд и порою сама смотрела в лицо ей — овальное, смуглое, с прямым носом и круто обрезанным подбородком. Внимательно и зорко светились зеленоватые глаза.
—
Поесть бы надо, Татьяна, да погасить огонь! — сказал Степан хмуро и медленно. — Заметят люди — у Чумаковых огонь долго горел. Нам это не важно, а для гостьи,
может, нехорошо окажется…
— Прощайте, мамаша!
Может, никогда и не увидимся! Должен вам сказать, что все это очень хорошо! Встретить вас и речи ваши — очень хорошо! В чемоданчике у вас, кроме печатного, еще что-нибудь
есть? Платок шерстяной? Чудесно — шерстяной платок, Степан, помни! Сейчас он принесет вам чемоданчик! Идем, Степан! Прощайте! Всего хорошего!..
— Я сидел тут, писал и — как-то окис, заплесневел на книжках и цифрах. Почти год такой жизни — это уродство. Я ведь привык
быть среди рабочего народа, и, когда отрываюсь от него, мне делается неловко, — знаете, натягиваюсь я, напрягаюсь для этой жизни. А теперь снова
могу жить свободно,
буду с ними видеться, заниматься. Вы понимаете —
буду у колыбели новорожденных мыслей, пред лицом юной, творческой энергии. Это удивительно просто, красиво и страшно возбуждает, — делаешься молодым и твердым, живешь богато!
— Не увидят! — воскликнула мать. В ее груди вдруг болезненно ярко вспыхнула все время незаметно тлевшая надежда и оживила ее… «А
может быть, и он тоже…» — думала она, поспешно одеваясь.
— Нам везет! — сказал Николай, потирая руки. — Но — как я боялся за вас! Черт знает как! Знаете, Ниловна, примите мой дружеский совет — не бойтесь суда! Чем скорее он, тем ближе свобода Павла, поверьте!
Может быть — он уйдет с дороги. А суд — это приблизительно такая штука…
Мать слушала невнятные вопросы старичка, — он спрашивал, не глядя на подсудимых, и голова его лежала на воротнике мундира неподвижно, — слышала спокойные, короткие ответы сына. Ей казалось, что старший судья и все его товарищи не
могут быть злыми, жестокими людьми. Внимательно осматривая лица судей, она, пытаясь что-то предугадать, тихонько прислушивалась к росту новой надежды в своей груди.
Встал адвокат, которого мать видела у Николая. Лицо у него
было добродушное, широкое, его маленькие глазки лучисто улыбались, — казалось, из-под рыжеватых бровей высовываются два острия и, точно ножницы, стригут что-то в воздухе. Заговорил он неторопливо, звучно и ясно, но мать не
могла вслушиваться в его речь — Сизов шептал ей на ухо...
Мы говорим: общество, которое рассматривает человека только как орудие своего обогащения, — противочеловечно, оно враждебно нам, мы не
можем примириться с его моралью, двуличной и лживой; цинизм и жестокость его отношения к личности противны нам, мы хотим и
будем бороться против всех форм физического и морального порабощения человека таким обществом, против всех приемов дробления человека в угоду корыстолюбию.