Неточные совпадения
Заметив в чужом необычное, слобожане долго
не могли забыть ему это и относились к человеку,
не похожему на них,
с безотчетным опасением. Они точно боялись,
что человек бросит в жизнь что-нибудь такое,
что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный. Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда
с одинаковой силой, и,
не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
Ей было сладко видеть,
что его голубые глаза, всегда серьезные и строгие, теперь горели так мягко и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она
не могла забыть о его молодости и о том,
что он говорит
не так, как все,
что он один решил вступить в спор
с этой привычной для всех — и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый,
что ты можешь сделать?»
— Сам
не понимаю, как это вышло!
С детства всех боялся, стал подрастать — начал ненавидеть, которых за подлость, которых —
не знаю за
что, так просто! А теперь все для меня по-другому встали, — жалко всех,
что ли?
Не могу понять, но сердце стало мягче, когда узнал,
что не все виноваты в грязи своей…
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза,
что мы все видим, — мы
не глупы,
не звери,
не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно людей! Мы должны показать врагам,
что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали,
не мешает нам сравняться
с ними в уме и даже встать выше их!..
Резкие слова и суровый напев ее
не нравились матери, но за словами и напевом было нечто большее, оно заглушало звук и слово своею силой и будило в сердце предчувствие чего-то необъятного для мысли. Это нечто она видела на лицах, в глазах молодежи, она чувствовала в их грудях и, поддаваясь силе песни,
не умещавшейся в словах и звуках, всегда слушала ее
с особенным вниманием,
с тревогой более глубокой,
чем все другие песни.
Возвратясь домой, она собрала все книжки и, прижав их к груди, долго ходила по дому, заглядывая в печь, под печку, даже в кадку
с водой. Ей казалось,
что Павел сейчас же бросит работу и придет домой, а он
не шел. Наконец, усталая, она села в кухне на лавку, подложив под себя книги, и так, боясь встать, просидела до поры, пока
не пришли
с фабрики Павел и хохол.
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне
с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если люди
не безобразят, они сразу заметны —
что такое? Вот. Я сам глаза людям намял тем,
что живу в стороне.
Тут вмешалась мать. Когда сын говорил о боге и обо всем,
что она связывала
с своей верой в него,
что было дорого и свято для нее, она всегда искала встретить его глаза; ей хотелось молча попросить сына, чтобы он
не царапал ей сердце острыми и резкими словами неверия. Но за неверием его ей чувствовалась вера, и это успокаивало ее.
— Насчет господа — вы бы поосторожнее! Вы — как хотите! — Переведя дыхание, она
с силой, еще большей, продолжала: — А мне, старухе, опереться будет
не на
что в тоске моей, если вы господа бога у меня отнимете!
Мать протолкалась вперед и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали и соглашались
с ним. Ей нравилось,
что он
не злится,
не ругается, как другие.
— Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих
с своей дороги коротким жестом руки, но
не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел,
не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих,
что они нашалили.
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ.
Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь люди, —
не то опамятовались,
не то — еще хуже ошибаются, ну —
не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит
с директором, как
с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
Она понимала — его посадят в тюрьму за то,
что он говорил сегодня рабочим. Но
с тем,
что он говорил, соглашались все, и все должны вступиться за него, значит — долго держать его
не будут…
Воротясь
с фабрики, она провела весь день у Марьи, помогая ей в работе и слушая ее болтовню, а поздно вечером пришла к себе в дом, где было пусто, холодно и неуютно. Она долго совалась из угла в угол,
не находя себе места,
не зная,
что делать. И ее беспокоило,
что вот уже скоро ночь, а Егор Иванович
не несет литературу, как он обещал.
— Они
с этим ни за
что не согласятся! — возразил Егор. — Они глубоко убеждены,
что это — именно их дело! И будут спрашивать усердно, долго!
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе
с ними. Я в это дело — гожусь, — знаю,
что надо сказать людям. Вот. Ну, а теперь я уйду.
Не могу я верить, должен уйти.
Мать старалась
не двигаться, чтобы
не помешать ему,
не прерывать его речи. Она слушала его всегда
с бо́льшим вниманием,
чем других, — он говорил проще всех, и его слова сильнее трогали сердце. Павел никогда
не говорил о том,
что видит впереди. А этот, казалось ей, всегда был там частью своего сердца, в его речах звучала сказка о будущем празднике для всех на земле. Эта сказка освещала для матери смысл жизни и работы ее сына и всех товарищей его.
— Будь я дома — я бы
не отпустил его!
Что он понес
с собой? Большое чувство возмущения и путаницу в голове.
Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него
с грустью и тревогой, чувствуя,
что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил
не Весовщиков, никто из товарищей Павла
не мог сделать этого», — думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил...
—
Не молчу. У меня
с собой захвачены все здешние листочки — тридцать четыре их. Но я больше Библией действую, там есть
что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!
Мать смотрела на Рыбина, и ей казалось,
что вместе
с пиджаком он снял
с себя еще что-то. Стал менее солиден, и глаза у него смотрели хитрее,
не так открыто, как раньше.
— Мужик спокойнее на ногах стоит! — добавил Рыбин. — Он под собой землю чувствует, хоть и нет ее у него, но он чувствует — земля! А фабричный — вроде птицы: родины нет, дома нет, сегодня — здесь, завтра — там! Его и баба к месту
не привязывает, чуть
что — прощай, милая, в бок тебе вилами! И пошел искать, где лучше. А мужик вокруг себя хочет сделать лучше,
не сходя
с места. Вон мать пришла!
— Обидно мне,
что я
не поспорил
с ним!
—
Не гожусь я ни для
чего, кроме как для таких делов! — сказал Николай, пожимая плечами. — Думаю, думаю — где мое место? Нету места мне! Надо говорить
с людьми, а я —
не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать —
не могу! Немая душа.
Павел и Андрей почти
не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала,
что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно,
что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая,
что и сына
с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого — это было бы лучше для них, казалось ей.
Второй гудок закричал тише,
не так уверенно,
с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери показалось,
что сегодня он кричит дольше,
чем всегда.
— Товарищи! Говорят, на земле разные народы живут — евреи и немцы, англичане и татары. А я — в это
не верю! Есть только два народа, два племени непримиримых — богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются
с рабочим народом, так и увидите,
что все они для рабочего — тоже башибузуки, кость им в горло!
— Товарищи! — раздался голос Павла. — Солдаты такие же люди, как мы. Они
не будут бить нас. За
что бить? За то,
что мы несем правду, нужную всем? Ведь эта правда и для них нужна. Пока они
не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом
с нами, когда они пойдут
не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда — вперед!
— Да, да! — говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то,
что уже стало прошлым, ушло от нее вместе
с Андреем и Павлом. Плакать она
не могла, — сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту
не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.
Она
не могла насытить свое желание и снова говорила им то,
что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно,
с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…
Они были сильно испуганы и всю ночь
не спали, ожидая каждую минуту,
что к ним постучат, но
не решились выдать ее жандармам, а утром вместе
с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен,
что она едет
с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей...
— Мы победим, потому
что мы —
с рабочим народом! — уверенно и громко сказала Софья. — В нем скрыты все возможности, и
с ним — все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому
не дают свободы расти…
Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли
не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось,
что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость,
с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.
— Намедни, — продолжал Рыбин, — вызвал меня земский, — говорит мне: «Ты
что, мерзавец, сказал священнику?» — «Почему я — мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей
не сделал, — говорю, — вот!» Он заорал, ткнул мне в зубы… трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы
с народом! Так?
Не жди прощенья, дьявол!
Не я — другой,
не тебе — детям твоим возместит обиду мою, — помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло —
не жди пощады, дьяволы наши! Вот.
Мать заметила,
что парни, все трое, слушали
с ненасытным вниманием голодных душ и каждый раз, когда говорил Рыбин, они смотрели ему в лицо подстерегающими глазами. Речь Савелия вызывала на лицах у них странные, острые усмешки. В них
не чувствовалось жалости к больному.
Мать чувствовала,
что она знает жизнь рабочих лучше,
чем эти люди, ей казалось,
что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним
с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену,
не понимая драмы этих отношений.
«Старается, чтобы поняли его!» — думала она. Но это ее
не утешало, и она видела,
что гость-рабочий тоже ежится, точно связан изнутри и
не может говорить так легко и свободно, как он говорит
с нею, простой женщиной. Однажды, когда Николай вышел, она заметила какому-то парню...
И ей казалось,
что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью — сложным чувством, где страх был тесно связан
с надеждой и умиление
с печалью, — Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным — выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, — точно он, в самом деле, воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя его, целомудренно
не возглашая имени несчастного друга людей.
— Это превосходно,
что вы
с нами, — приятно видеть ваше лицо.
Чем она кончит? — спрашиваю я себя. Грустно, когда подумаешь,
что вас — как всех — ждет тюрьма и всякое свинство. Вы
не боитесь тюрьмы?
— Теперь он говорит — товарищи! И надо слышать, как он это говорит.
С какой-то смущенной, мягкой любовью, — этого
не передашь словами! Стал удивительно прост и искренен, и весь переполнен желанием работы. Он нашел себя, видит свою силу, знает,
чего у него нет; главное, в нем родилось истинно товарищеское чувство…
— Перестаньте, Саша! — спокойно сказал Николай. Мать тоже подошла к ней и, наклонясь, осторожно погладила ее голову. Саша схватила ее руку и, подняв кверху покрасневшее лицо, смущенно взглянула в лицо матери. Та улыбнулась и,
не найдя,
что сказать Саше, печально вздохнула. А Софья села рядом
с Сашей на стул, обняла за плечи и,
с любопытной улыбкой заглядывая ей в глаза, сказала...
«
Не много вас, которые за правду…» Она шагала, опустив голову, и ей казалось,
что это хоронят
не Егора, а что-то другое, привычное, близкое и нужное ей. Ей было тоскливо, неловко. Сердце наполнялось шероховатым тревожным чувством несогласия
с людьми, провожавшими Егора.
—
Не надо! — раздался в толпе сильный голос — мать поняла,
что это говорил мужик
с голубыми глазами. —
Не допускай, ребята! Уведут туда — забьют до смерти. Да на нас же потом скажут, — мы, дескать, убили!
Не допускай!
С неумолимой, упорной настойчивостью память выдвигала перед глазами матери сцену истязания Рыбина, образ его гасил в ее голове все мысли, боль и обида за человека заслоняли все чувства, она уже
не могла думать о чемодане и ни о
чем более. Из глаз ее безудержно текли слезы, а лицо было угрюмо и голос
не вздрагивал, когда она говорила хозяину избы...
—
Не беспокойтесь! Все будет в порядке, мамаша! Чемоданчик ваш у меня. Давеча, как он сказал мне про вас,
что, дескать, вы тоже
с участием в этом и человека того знаете, — я ему говорю — гляди, Степан! Нельзя рот разевать в таком строгом случае! Ну, и вы, мамаша, видно, тоже почуяли нас, когда мы около стояли. У честных людей рожи заметные, потому — немного их по улицам ходит, — прямо сказать! Чемоданчик ваш у меня…
Она забыла осторожность и хотя
не называла имен, но рассказывала все,
что ей было известно о тайной работе для освобождения народа из цепей жадности. Рисуя образы, дорогие ее сердцу, она влагала в свои слова всю силу, все обилие любви, так поздно разбуженной в ее груди тревожными толчками жизни, и сама
с горячей радостью любовалась людьми, которые вставали в памяти, освещенные и украшенные ее чувством.
Голос ее лился ровно, слова она находила легко и быстро низала их, как разноцветный бисер, на крепкую нить своего желания очистить сердце от крови и грязи этого дня. Она видела,
что мужики точно вросли там, где застала их речь ее,
не шевелятся, смотрят в лицо ей серьезно, слышала прерывистое дыхание женщины, сидевшей рядом
с ней, и все это увеличивало силу ее веры в то,
что она говорила и обещала людям…
Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность,
что ее слова
не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза, и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею и как бы все еще слушал. Тень лежала на лице его, и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом
с матерью, согнулась, положив локти на колена, и смотрела под ноги себе.
— Надо так — сначала поговорить
с мужиками отдельно, — вот Маков, Алеша — бойкий, грамотный и начальством обижен. Шорин, Сергей — тоже разумный мужик. Князев — человек честный, смелый. Пока
что будет! Надо поглядеть на людей, про которых она говорила. Я вот возьму топор да махну в город, будто дрова колоть, на заработки, мол, пошел. Тут надо осторожно. Она верно говорит: цена человеку — дело его. Вот как мужик-то этот. Его хоть перед богом ставь, он
не сдаст… врылся. А Никитка-то, а? Засовестился, — чудеса!
— А у меня ночью, видите ли, обыск был, я подумал — какая причина?
Не случилось ли
чего с вами? Но —
не арестовали. Ведь если бы вас арестовали, так и меня
не оставили бы!..