Неточные совпадения
Каждый день над рабочей слободкой, в дымном, масляном воздухе, дрожал и ревел фабричный гудок, и, послушные зову, из маленьких серых домов выбегали
на улицу, точно испуганные тараканы, угрюмые
люди, не успевшие освежить сном свои мускулы.
Вечером, когда садилось солнце, и
на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала
людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные, с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, —
на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.
И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство,
люди из-за пустяков бросались друг
на друга с озлоблением зверей.
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние
люди. Сначала они обращали
на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать?
Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к
человеку, не похожему
на них, с безотчетным опасением. Они точно боялись, что
человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный.
Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
От
людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти
люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь
на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое с однообразной массой слобожан…
Когда Власов видел, что
на него идут
люди, он хватал в руки камень, доску, кусок железа и, широко расставив ноги, молча ожидал врагов.
— Ну, расходись, сволочь! — глухо говорил он. Сквозь густые волосы
на его лице сверкали крупные желтые зубы.
Люди расходились, ругая его трусливо воющей руганью.
Когда гроб зарыли —
люди ушли, а собака осталась и, сидя
на свежей земле, долго молча нюхала могилу. Через несколько дней кто-то убил ее…
Однажды он принес и повесил
на стенку картину — трое
людей, разговаривая, шли куда-то легко и бодро.
— Так! — отвечал он твердо и крепко. И рассказывал ей о
людях, которые, желая добра народу, сеяли в нем правду, а за это враги жизни ловили их, как зверей, сажали в тюрьмы, посылали
на каторгу…
— Я таких
людей видел! — горячо воскликнул он. — Это лучшие
люди на земле!
—
Люди плохи, да. Но когда я узнал, что
на свете есть правда, —
люди стали лучше!..
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег с сапога, потом то же сделал с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь
на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу
на ногу и, качаясь
на стуле, спросил...
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный
человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать.
Человек смотрел
на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
— В городе жил около года, а теперь перешел к вам
на фабрику, месяц тому назад. Здесь
людей хороших нашел, — сына вашего и других. Здесь — поживу! — говорил он, дергая усы.
— Правы те, которые говорят — мы должны все знать. Нам нужно зажечь себя самих светом разума, чтобы темные
люди видели нас, нам нужно
на все ответить честно и верно. Нужно знать всю правду, всю ложь…
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит
на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно
людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться с ними в уме и даже встать выше их!..
Появлялись новые
люди. В маленькой комнате Власовых становилось тесно и душно. Приходила Наташа, иззябшая, усталая, но всегда неисчерпаемо веселая и живая. Мать связала ей чулки и сама надела
на маленькие ноги. Наташа сначала смеялась, а потом вдруг замолчала, задумалась и тихонько сказала...
Иногда вместо Наташи являлся из города Николай Иванович,
человек в очках, с маленькой светлой бородкой, уроженец какой-то дальней губернии, — он говорил особенным —
на «о» — говорком.
Рассказывал он о простых вещах — о семейной жизни, о детях, о торговле, о полиции, о ценах
на хлеб и мясо — обо всем, чем
люди живут изо дня в день.
Являлись и еще
люди из города, чаще других — высокая стройная барышня с огромными глазами
на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
И все мечтательно, с улыбками
на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких сердцу
людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
— Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной,
люди все быстрее перебегали от одной книги к другой, точно пчелы с цветка
на цветок.
Маленький дом
на окраине слободки будил внимание
людей; стены его уже щупали десятки подозрительных взглядов. Над ним беспокойно реяли пестрые крылья молвы, —
люди старались спугнуть, обнаружить что-то, притаившееся за стенами дома над оврагом. По ночам заглядывали в окна, иногда кто-то стучал в стекло и быстро, пугливо убегал прочь.
— А я в получку новые куплю! — ответил он, засмеялся и вдруг, положив ей
на плечо свою длинную руку, спросил: — А может, вы и есть родная моя мать? Только вам не хочется в том признаться
людям, как я очень некрасивый, а?
Пожилые
люди, имевшие
на фабрике хороший заработок, ругались...
В трактире и
на фабрике замечали новых, никому не известных
людей. Они выспрашивали, рассматривали, нюхали и сразу бросались всем в глаза, одни — подозрительной осторожностью, другие — излишней навязчивостью.
Скучно им, стыдно, оттого они делают вид, будто очень злые
люди и сердятся
на вас.
— Обнаружили решение ваше. Дескать, ты, ваше благородие, делай свое дело, а мы будем делать — свое. Хохол тоже хороший парень. Иной раз слушаю я, как он
на фабрике говорит, и думаю — этого не сомнешь, его только смерть одолеет. Жилистый
человек! Ты мне, Павел, веришь?
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза
на свой горький смысл, сама указывает
человеку, как ускорить ее ход.
Постепенно в
людях возникало уважение к молодому серьезному
человеку, который обо всем говорил просто и смело, глядя
на все и все слушая со вниманием, которое упрямо рылось в путанице каждого частного случая и всегда, всюду находило какую-то общую, бесконечную нить, тысячами крепких петель связывавшую
людей.
По улице шли быстро и молча. Мать задыхалась от волнения и чувствовала — надвигается что-то важное. В воротах фабрики стояла толпа женщин, крикливо ругаясь. Когда они трое проскользнули во двор, то сразу попали в густую, черную, возбужденно гудевшую толпу. Мать видела, что все головы были обращены в одну сторону, к стене кузнечного цеха, где
на груде старого железа и фоне красного кирпича стояли, размахивая руками, Сизов, Махотин, Вялов и еще
человек пять пожилых, влиятельных рабочих.
— Мы всегда и везде — первые в работе и
на последнем месте в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас
людьми? Никто!
— Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки
людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая
на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили.
Павел молчал. Перед ним колыхалось огромное, черное лицо толпы и требовательно смотрело ему в глаза. Сердце стучало тревожно. Власову казалось, что его слова исчезли бесследно в
людях, точно редкие капли дождя, упавшие
на землю, истощенную долгой засухой.
— Пора нам, старикам,
на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили?
На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь
люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи
на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за
людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
Ей хотелось обнять его, заплакать, но рядом стоял офицер и, прищурив глаза, смотрел
на нее. Губы у него вздрагивали, усы шевелились — Власовой казалось, что этот
человек ждет ее слез, жалоб и просьб. Собрав все силы, стараясь говорить меньше, она сжала руку сына и, задерживая дыхание, медленно, тихо сказала...
Провыл гудок, требуя
людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя с бороды, спросил...
Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то
человек, с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой
на брови шапке.
— Два месяца и одиннадцать дней. Видел там хохла — он кланяется вам, и Павла, который — тоже кланяется, просит вас не беспокоиться и сказать вам, что
на пути его местом отдыха
человеку всегда служит тюрьма — так уж установлено заботливым начальством нашим. Затем, мамаша, я приступлю к делу. Вы знаете, сколько народу схватили здесь вчера?
Когда они ушли, она заперла дверь и, встав
на колени среди комнаты, стала молиться под шум дождя. Молилась без слов, одной большой думой о
людях, которых ввел Павел в ее жизнь. Они как бы проходили между нею и иконами, проходили все такие простые, странно близкие друг другу и одинокие.
— Можно! Помнишь, ты меня, бывало, от мужа моего прятала? Ну, теперь я тебя от нужды спрячу… Тебе все должны помочь, потому — твой сын за общественное дело пропадает. Хороший парень он у тебя, это все говорят, как одна душа, и все его жалеют. Я скажу — от арестов этих добра начальству не будет, — ты погляди, что
на фабрике делается? Нехорошо говорят, милая! Они там, начальники, думают — укусили
человека за пятку, далеко не уйдет! Ан выходит так, что десяток ударили — сотни рассердились!
И одни утешали, доказывая, что Павла скоро выпустят, другие тревожили ее печальное сердце словами соболезнования, третьи озлобленно ругали директора, жандармов, находя в груди ее ответное эхо. Были
люди, которые смотрели
на нее злорадно, а табельщик Исай Горбов сказал сквозь зубы...
Он залпом выпил стакан чаю и продолжал рассказывать. Перечислял годы и месяцы тюремного заключения, ссылки, сообщал о разных несчастиях, об избиениях в тюрьмах, о голоде в Сибири. Мать смотрела
на него, слушала и удивлялась, как просто и спокойно он говорил об этой жизни, полной страданий, преследований, издевательств над
людьми…
— Гм! — сказал Егор, внимательно посмотрев
на нее. — Пытать — не будут. Но хороший
человек должен беречь себя…
Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий
человек с красным лицом, с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло с плеча
на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион.
— Нечистая она, наша бабья любовь!.. Любим мы то, что нам надо. А вот смотрю я
на вас, — о матери вы тоскуете, — зачем она вам? И все другие
люди за народ страдают, в тюрьмы идут и в Сибирь, умирают… Девушки молодые ходят ночью, одни, по грязи, по снегу, в дождик, — идут семь верст из города к нам. Кто их гонит, кто толкает? Любят они! Вот они — чисто любят! Веруют! Веруют, Андрюша! А я — не умею так! Я люблю свое, близкое!
— Вот как? — задумчиво и тихо сказала мать, и глаза ее грустно остановились
на лице хохла. — Да. Вот как? Отказываются
люди от себя…
— Обидно это, — а надо не верить
человеку, надо бояться его и даже — ненавидеть! Двоится
человек. Ты бы — только любить хотел, а как это можно? Как простить
человеку, если он диким зверем
на тебя идет, не признает в тебе живой души и дает пинки в человеческое лицо твое? Нельзя прощать! Не за себя нельзя, — я за себя все обиды снесу, — но потакать насильщикам не хочу, не хочу, чтобы
на моей спине других бить учились.