Неточные совпадения
Вскочила и, быстро пробежав по бревнам, исчезла, а Клим еще долго сидел на корме лодки, глядя в ленивую воду, подавленный скукой, еще
не испытанной им,
ничего не желая, но догадываясь, сквозь скуку, что нехорошо быть похожим на людей, которых он
знал.
Он
знал, что
не влюблен в нее, и
ничего не выдумывал в этом направлении.
Он почти сердито стал спрашивать ее, почему она
не читает книг,
не ходит в театр,
не знает ничего лучше постельки, но Рита, видимо,
не уловив его тона, спросила спокойно, расплетая волосы...
Покачиваясь в кресле, Клим чувствовал себя взболтанным и неспособным придумать
ничего, что объяснило бы ему тревогу, вызванную приездом Лидии. Затем он вдруг понял, что боится, как бы Лидия
не узнала о его романе с Маргаритой от горничной Фени.
В тесной комнатке,
ничем не отличавшейся от прежней, знакомой Климу, он провел у нее часа четыре. Целовала она как будто жарче, голоднее, чем раньше, но ласки ее
не могли опьянить Клима настолько, чтоб он забыл о том, что хотел
узнать. И, пользуясь моментом ее усталости, он, издали подходя к желаемому, спросил ее о том, что никогда
не интересовало его...
— И пьет. Вообще тут многие живут в тревожном настроении, перелом души! — продолжал Дмитрий все с радостью. — А я, кажется, стал похож на Дронова: хочу все
знать и
ничего не успеваю. И естественник, и филолог…
Он почему-то особенно
не желал, чтоб о его связи с Нехаевой
узнала Марина, но
ничего не имел против того, чтобы об этом
узнала Спивак.
— Ты
знаешь, — в посте я принуждена была съездить в Саратов, по делу дяди Якова; очень тяжелая поездка! Я там никого
не знаю и попала в плен местным… радикалам, они много напортили мне. Мне
ничего не удалось сделать, даже свидания
не дали с Яковом Акимовичем. Сознаюсь, что я
не очень настаивала на этом. Что могла бы я сказать ему?
— Достоевский обольщен каторгой. Что такое его каторга? Парад. Он инспектором на параде, на каторге-то был. И всю жизнь
ничего не умел писать, кроме каторжников, а праведный человек у него «Идиот». Народа он
не знал, о нем
не думал.
Минутами Самгину казалось, что его вместилище впечатлений — то, что называют душой, — засорено этими мудрствованиями и всем, что он
знал, видел, — засорено на всю жизнь и так, что он уже
не может
ничего воспринимать извне, а должен только разматывать тугой клубок пережитого.
—
Не надо лгать друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я
не ищу удобств, пойми это! Я
не знаю, чего хочу. Может быть — ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и
не люблю
ничего и все кажется мне неверным,
не таким, как надо.
— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше
не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж
ничто не может удивить. Вы
знаете, Самгин, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…
— Впрочем —
ничего я
не думал, а просто обрадовался человеку. Лес,
знаешь. Стоят обугленные сосны, буйно цветет иван-чай. Птички ликуют, черт их побери. Самцы самочек опевают. Мы с ним, Туробоевым, тоже самцы, а петь нам — некому. Жил я у помещика-земца, антисемит, но, впрочем, — либерал и надоел он мне пуще овода. Жене его под сорок, Мопассанов читает и мучается какими-то спазмами в животе.
— Обо всем, — серьезно сказала Сомова, перебросив косу за плечо. — Чаще всего он говорил: «Представьте, я
не знал этого».
Не знал же он
ничего плохого, никаких безобразий, точно жил в шкафе, за стеклом. Удивительно, такой бестолковый ребенок. Ну — влюбилась я в него. А он — астроном, геолог, — целая толпа ученых, и все опровергал какого-то Файэ, который, кажется, давно уже помер. В общем — милый такой, олух царя небесного. И — похож на Инокова.
—
Знаешь, я с первых дней знакомства с ним чувствовала, что
ничего хорошего для меня в этом
не будет. Как все неудачно у меня, Клим, — сказала она, вопросительно и с удивлением глядя на него. — Очень ушибло меня это. Спасибо Лиде, что вызвала меня к себе, а то бы я…
В ней
не осталось почти
ничего, что напоминало бы девушку, какой она была два года тому назад, — девушку, которая так бережно и гордо несла по земле свою красоту. Красота стала пышнее, ослепительней, движения Алины приобрели ленивую грацию, и было сразу понятно — эта женщина
знает: все, что бы она ни сделала, — будет красиво. В сиреневом шелке подкладки рукавов блестела кожа ее холеных рук и, несмотря на лень ее движений, чувствовалась в них размашистая дерзость. Карие глаза улыбались тоже дерзко.
Но,
зная Лизу, я, конечно,
не допускаю
ничего подобного.
И с этого момента уже
не помнил
ничего. Проснулся он в комнате, которую
не узнал, но большая фотография дяди Хрисанфа подсказала ему, где он. Сквозь занавески окна в сумрак проникали солнечные лучи необыкновенного цвета, верхние стекла показывали кусок неба, это заставило Самгина вспомнить комнатенку в жандармском управлении.
У него незаметно сложилось странное впечатление: в России бесчисленно много лишних людей, которые
не знают, что им делать, а может быть,
не хотят
ничего делать. Они сидят и лежат на пароходных пристанях, на станциях железных дорог, сидят на берегах рек и над морем, как за столом, и все они чего-то ждут. А тех людей, разнообразным трудом которых он восхищался на Всероссийской выставке, тех
не было видно.
— Нужно
знать, по возможности, все, но лучше —
не увлекаться
ничем. «Все приходит и все проходит, а земля остается вовеки». Хотя и о земле неверно.
—
Не видел
ничего более безобразного, чем это… учреждение. Впрочем — люди еще отвратительнее. Здесь, очевидно, особенный подбор людей,
не правда ли? До свидания, — он снова протянул руку Самгину и сквозь зубы сказал: —
Знаете — Равашоля можно понять, а?
— Это —
не Рокамболь, а самозванство и вреднейшая чепуха. Это,
знаете, самообман и заблуждение, так сказать, игра собою и кроме как по морде —
ничего не заслуживает. И,
знаете, хорошо, что суд в такие штуки
не вникает, а то бы — как судить? Игра, господи боже мой, и такая в этом скука, что — заплакать можно…
— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь —
знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а
не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается.
Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
— Я —
знаю, ты меня презираешь. За что? За то, что я недоучка? Врешь, я
знаю самое настоящее — пакости мелких чертей, подлинную, неодолимую жизнь. И черт вас всех возьми со всеми вашими революциями, со всем этим маскарадом самомнения,
ничего вы
не знаете,
не можете,
не сделаете — вы, такие вот сухари с миндалем!..
«Короче, потому что быстро хожу», — сообразил он. Думалось о том, что в городе живет свыше миллиона людей, из них — шестьсот тысяч мужчин, расположено несколько полков солдат, а рабочих, кажется, менее ста тысяч, вооружено из них, говорят,
не больше пятисот. И эти пять сотен держат весь город в страхе. Горестно думалось о том, что Клим Самгин, человек, которому
ничего не нужно, который никому
не сделал зла, быстро идет по улице и
знает, что его могут убить. В любую минуту. Безнаказанно…
— Ой, если б ты
знал, что делается в провинции! Я была в шести городах. В Туле… Сказали — там семьсот винтовок, патроны, а…
ничего нет! В Коломне меня едва
не… едва успела убежать… Туда приехали какие-то солдаты… ужас! Дай мне кусок чего-нибудь…
— Нет — глупо! Он — пустой. В нем все — законы, все — из книжек, а в сердце —
ничего, совершенно пустое сердце! Нет, подожди! — вскричала она,
не давая Самгину говорить. — Он — скупой, как нищий. Он никого
не любит, ни людей, ни собак, ни кошек, только телячьи мозги. А я живу так: есть у тебя что-нибудь для радости? Отдай, поделись! Я хочу жить для радости… Я
знаю, что это — умею!
— Ну —
ничего! Надоест жить худо — заживем хорошо! Пускай бунтуют, пускай все страсти обнажаются!
Знаешь, как старики говаривали? «
Не согрешишь —
не покаешься,
не покаешься —
не спасешься». В этом, друг мой, большая мудрость скрыта. И — такая человечность, что другой такой, пожалуй, и
не найдешь… Значит — до вечера?
— Ну,
знаешь, я точно сквозь землю провалилась, —
ничего не понимаю!
— Я тебя —
знаю, видел ночью. Ты —
ничего, ходи,
не бойся!
— Избит, но —
ничего опасного нет, кости — целы. Скрывает, кто бил и где, — вероятно, в публичном, у девиц. Двое суток
не говорил — кто он, но вчера я пригрозил ему заявить полиции, я же обязан! Приходит юноша, избитый почти до потери сознания, ну и… Время,
знаете, требует… ясности!
«Нужен дважды гениальный Босх, чтоб превратить вот такую действительность в кошмарный гротеск», — подумал Самгин, споря с кем-то, кто еще
не успел сказать
ничего, что требовало бы возражения. Грусть, которую он пытался преодолеть, становилась острее, вдруг почему-то вспомнились женщины, которых он
знал. «За эти связи
не поблагодаришь судьбу… И в общем надо сказать, что моя жизнь…»
Вы же
знаете, что я
ничего не скажу.
— Без фантазии — нельзя,
не проживешь.
Не устроишь жизнь. О неустройстве жизни говорили тысячи лет, говорят все больше, но —
ничего твердо установленного нет, кроме того, что жизнь — бессмысленна. Бессмысленна, брат. Это всякий умный человек
знает. Может быть, это люди исключительно, уродливо умные, вот как — ты…
— Тоську в Буй выслали. Костромской губернии, — рассказывал он. — Туда как будто раньше и
не ссылали, черт его
знает что за город, жителя в нем две тысячи триста человек. Одна там, только какой-то поляк угряз, опростился, пчеловодством занимается. Она —
ничего,
не скучает, книг просит. Послал все новинки —
не угодил! Пишет: «Что ты смеешься надо мной?» Вот как… Должно быть, она серьезно втяпалась в политику…
— Бир, — сказал Петров, показывая ей два пальца. — Цвей бир! [Пару пива! (нем.)]
Ничего не понимает, корова. Черт их
знает, кому они нужны, эти мелкие народы? Их надобно выселить в Сибирь, вот что! Вообще — Сибирь заселить инородцами. А то,
знаете, живут они на границе, все эти латыши, эстонцы, чухонцы, и тяготеют к немцам. И все — революционеры.
Знаете, в пятом году, в Риге, унтер-офицерская школа отлично расчесала латышей, били их, как бешеных собак. Молодцы унтер-офицеры, отличные стрелки…
— Да, — сказала актриса, тяжело вздохнув. — Кто-то где-то что-то делает, и вдруг — начинают воевать! Ужасно. И,
знаете, как будто уже
не осталось
ничего, о чем можно
не спорить. Все везде обо всем спорят и — до ненависти друг к другу.
—
Ничего неприличного я
не сказал и
не собираюсь, — грубовато заявил оратор. — А если говорю смело, так,
знаете, это так и надобно, теперь даже кадеты пробуют смело говорить, — добавил он, взмахнув левой рукой, большой палец правой он сунул за ремень, а остальные четыре пальца быстро шевелились, сжимаясь в кулак и разжимаясь, шевелились и маленькие медные усы на пестром лице.
—
Ничего не понимаю! Кто такие? Черт их
знает!
— А меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, черт возьми! Я говорю: «Послушайте, это… это нарушение закона, я, депутат, неприкосновенен». Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: «А вот мы, говорит, прикасаемся!»
Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая,
знаете, морда: «Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?» Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он
ничего не понимает…