Неточные совпадения
— Ах, папа, ты ничего не
понимаешь! Ты не
можешь… ты не любил маму!
Каждый раз после свидания с Ритой Климу хотелось уличить Дронова во лжи, но сделать это значило бы открыть связь со швейкой, а Клим
понимал, что он не
может гордиться своим первым романом. К тому же случилось нечто, глубоко поразившее его: однажды вечером Дронов бесцеремонно вошел в его комнату, устало сел и заговорил угрюмо...
Клим не
понимал, как
может Кутузов добродушно смеяться, слушая скептические изъявления этого щеголя...
Они все более или менее похожи на Кутузова, но без его смешного, мужицкого снисхождения к людям,
понять которых он не
может или не хочет.
В день смерти он — единственный раз! — пытался сказать мне что-то, но сказал только: «Вот, Фима, ты сама и…» Договорить — не
мог, но я, конечно,
поняла, что он хотел сказать.
— У нас ухо забито шумом каменных городов, извозчиками, да, да! Истинная, чистая музыка
может возникнуть только из совершенной тишины. Бетховен был глух, но ухо Вагнера слышало несравнимо хуже Бетховена, поэтому его музыка только хаотически собранный материал для музыки. Мусоргский должен был оглушаться вином, чтоб слышать голос своего гения в глубине души,
понимаете?
— Уехала в монастырь с Алиной Телепневой, к тетке ее, игуменье. Ты знаешь: она
поняла, что у нее нет таланта для сцены. Это — хорошо. Но ей следует
понять, что у нее вообще никаких талантов нет. Тогда она перестанет смотреть на себя как на что-то исключительное и,
может быть, выучится… уважать людей.
Это не было похоже на тоску, недавно пережитую им, это было сновидное, тревожное ощущение падения в некую бездонность и мимо своих обычных мыслей, навстречу какой-то новой, враждебной им. Свои мысли были где-то в нем, но тоже бессловесные и бессильные, как тени. Клим Самгин смутно чувствовал, что он должен в чем-то сознаться пред собою, но не
мог и боялся
понять: в чем именно?
— Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не
могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят —
пойми! — не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.
Клим согласно кивнул головой. Когда он не
мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не
понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.
— Любовь тоже требует героизма. А я — не
могу быть героиней. Варвара —
может. Для нее любовь — тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель — это природа. Я — не
понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не
понимает, кроме того, что любить — надо.
— Не надо лгать друг другу, — слышал Самгин. — Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств,
пойми это! Я не знаю, чего хочу.
Может быть — ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо.
— Мне вот кажется, что счастливые люди — это не молодые, а — пьяные, — продолжала она шептать. — Вы все не
понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «
Может быть, бог выдуман, но церкви — есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее — стесняет», — сказал он.
— Кроме того, я беседовала с тобою, когда, уходя от тебя, оставалась одна. Я — честно говорила и за тебя… честнее, чем ты сам
мог бы сказать. Да, поверь мне! Ты ведь не очень… храбр. Поэтому ты и сказал, что «любить надо молча». А я хочу говорить, кричать, хочу
понять. Ты советовал мне читать «Учебник акушерства»…
«Но я же ни в чем не виноват пред нею», — возмутился он, изорвал письмо и тотчас решил, что уедет в Нижний Новгород, на Всероссийскую выставку. Неожиданно уедет, как это делает Лидия, и уедет прежде, чем она соберется за границу. Это заставит ее
понять, что он не огорчен разрывом. А
может быть, она
поймет, что ему тяжело, изменит свое решение и поедет с ним?
Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть
может, Макаров прав: женщина лучше мужчины
понимает, что все в мире — для нее.
Умом он
понимал, что ведь матерый богатырь из села Карачарова, будучи прогневан избалованным князем, не так, не этим голосом говорил, и, конечно, в зорких степных глазах его не
могло быть такой острой иронической усмешечки, отдаленно напоминавшей хитренькие и мудрые искорки глаз историка Василия Ключевского.
— И, кроме того, Иноков пишет невозможные стихи, просто, знаете, смешные стихи. Кстати, у меня накопилось несколько аршин стихотворений местных поэтов, — не хотите ли посмотреть?
Может быть, найдете что-нибудь для воскресных номеров. Признаюсь, я плохо
понимаю новую поэзию…
Клим заметил, что историк особенно внимательно рассматривал Томилина и даже как будто боялся его;
может быть, это объяснялось лишь тем, что философ, входя в зал редакции, пригибал рыжими ладонями волосы свои, горизонтально торчавшие по бокам черепа, и, не зная Томилина, можно было
понять этот жест как выражение отчаяния...
Это — не тот город, о котором сквозь зубы говорит Иван Дронов, старается смешно писать Робинзон и пренебрежительно рассказывают люди, раздраженные неутоленным честолюбием, а
может быть, так или иначе, обиженные действительностью, неблагожелательной им. Но на сей раз Клим подумал об этих людях без раздражения,
понимая, что ведь они тоже действительность, которую так благосклонно оправдывал чистенький историк.
Самгин простился со стариком и ушел, убежденный, что хорошо, до конца,
понял его. На этот раз он вынес из уютной норы историка нечто беспокойное. Он чувствовал себя человеком, который не
может вспомнить необходимое ему слово или впечатление, сродное только что пережитому. Шагая по уснувшей улице, под небом, закрытым одноцветно серой массой облаков, он смотрел в небо и щелкал пальцами, напряженно соображая: что беспокоит его?
«Кончу университет и должен буду служить интересам этих быков. Женюсь на дочери одного из них, нарожу гимназистов, гимназисток, а они, через пятнадцать лет, не будут
понимать меня. Потом — растолстею и,
может быть, тоже буду высмеивать любознательных людей. Старость. Болезни. И — умру, чувствуя себя Исааком, принесенным в жертву — какому богу?»
— Прошу не шутить, — посоветовал жандарм, дергая ногою, — репеек его шпоры задел за ковер под креслом, Климу захотелось сказать об этом офицеру, но он промолчал, опасаясь, что Иноков
поймет вежливость как угодливость. Клим подумал, что, если б Инокова не было, он вел бы себя как-то иначе. Иноков вообще стеснял, даже возникало опасение, что грубоватые его шуточки
могут как-то осложнить происходящее.
—
Могу я узнать — чем вызван обыск? — спросил Самгин и по тону вопроса
понял, что героическое настроение, с которым он шел сюда, уже исчезло.
— Вообразить не
могла, что среди вашего брата есть такие… милые уроды. Он перелистывает людей, точно книги. «Когда же мы венчаемся?» — спросила я. Он так удивился, что я почувствовала себя калуцкой дурой. «Помилуй, говорит, какой же я муж, семьянин?» И я сразу
поняла: верно, какой он муж? А он — еще: «Да и ты, говорит, разве ты для семейной жизни с твоими данными?» И это верно, думаю. Ну, конечно, поплакала. Выпьем. Какая это прелесть, рябиновая!
Посылаю тебе все эти начала писем,
может быть, ты
поймешь и так, что я хотела сказать.
— Пробовал я там говорить с людями — не
понимают. То есть —
понимают, но — не принимают. Пропагандист я — неумелый, не убедителен. Там все индивидуалисты… не пошатнешь! Один сказал: «Что ж мне о людях заботиться, ежели они обо мне и не думают?» А другой говорит: «
Может, завтра море смерти моей потребует, а ты мне внушаешь, чтоб я на десять лет вперед жизнь мою рассчитывал». И все в этом духе…
Вспоминать о Лидии он запрещал себе, воспоминания о ней раздражали его. Как-то, в ласковый час, он почувствовал желание подробно рассказать Варваре свой роман; он испугался,
поняв, что этот рассказ
может унизить его в ее глазах, затем рассердился на себя и заодно на Варвару.
— Я
понимаю: ты — умный, тебя раздражает, что я не умею рассказывать. Но — не
могу я! Нет же таких слов! Мне теперь кажется, что я видела этот сон не один раз, а — часто. Еще до рождения видела, — сказала она, уже улыбаясь. — Даже — до потопа!
Любаша часто получала длинные письма от Кутузова; Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все
понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, — самое дорогое и радостное в жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей,
мог нанизать строчки маленьких, острых букв.
— Вот уж не
понимаю, как он
может шутить, — огорченно недоумевала Любаша.
— Революция с подстрекателями, но без вождей… вы
понимаете? Это — анархия. Это — не
может дать результатов, желаемых разумными силами страны. Так же как и восстание одних вождей, — я имею в виду декабристов, народовольцев.
Наблюдая за человеком в соседней комнате, Самгин
понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку,
может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
— Люди
могут быть укрощены только религией, — говорил Муромский, стуча одним указательным пальцем о другой, пальцы были тонкие, неровные и желтые, точно корни петрушки. — Под укрощением я
понимаю организацию людей для борьбы с их же эгоизмом. На войне человек перестает быть эгоистом…
Самгин
понимал, что говорит излишне много и что этого не следует делать пред человеком, который, глядя на него искоса, прислушивается как бы не к словам, а к мыслям. Мысли у Самгина были обиженные, суетливы и бессвязны, ненадежные мысли. Но слов он не
мог остановить, точно в нем, против его воли, говорил другой человек. И возникало опасение, что этот другой
может рассказать правду о записке, о Митрофанове.
— Не
понимаю. Был у немцев такой пастор… Штекер, кажется, но — это не похоже. А впрочем, я плохо осведомлен,
может, и похоже. Некоторые… знатоки дела говорят: повторение опыта Зубатова, но в размерах более грандиозных. Тоже как будто неверно. Во всяком случае — замечательно! Я как раз еду на проповедь попа, — не хотите ли?
Тут он
понял, что говорил не о царе, а — о себе. Он был уверен, что Дмитрий не
мог догадаться об этом, но все-таки почувствовал себя неприятно и замолчал, думая...
— Не
можем, господа, как хотите! Одолела нужда. У меня — внуки, четверо, а сын хворый, фабрика ему чахотку дала. Отец Агафон
понял, дай ему господи…
— Вот как, — сумрачно глядя в окно, в синюю муть зимнего вечера, тихонько говорил он. — Я хотел поднять его, а тут — бац! бац! Ему — в подбородок, а мне — вот… Не
могу я этого
понять… За что?
— Как же вы не
понимаете, что церковь, отвергнутая вами, враждебная вам,
может поднять народ и против вас?
Может! Нам, конечно, известно, что вы организуетесь в союзы, готовясь к самозащите от анархии…
— Хочу, чтоб ты меня устроил в Москве. Я тебе писал об этом не раз, ты — не ответил. Почему? Ну — ладно! Вот что, — плюнув под ноги себе, продолжал он. — Я не
могу жить тут. Не
могу, потому что чувствую за собой право жить подло.
Понимаешь? А жить подло — не сезон. Человек, — он ударил себя кулаком в грудь, — человек дожил до того, что начинает чувствовать себя вправе быть подлецом. А я — не хочу!
Может быть, я уже подлец, но — больше не хочу… Ясно?
—
Понимаешь? Самоубийцы! Сами себя отпеваем, — слышишь? Кто это
может? Русь —
может!
— Хороним с участием всех сословий. Уговаривал ломовика — отвези! «Ну вас, говорит, к богу, с покойниками!» И поп тоже — уголовное преступление, а? Скотина. Н-да, разыгрывается штучка… сложная! Алина, конечно, не дойдет… Какое сердце, Самгин? Жестоко честное сердце у нее. Ты, сухарь, интеллектюэль, не
можешь оценить. Не
поймешь. Интеллектюэль, — словечко тоже! Эх вы… Тю…
Он
понимал, что на его глазах идея революции воплощается в реальные формы, что,
может быть, завтра же, под окнами его комнаты, люди начнут убивать друг друга, но он все-таки не хотел верить в это, не
мог допустить этого.
— Ты, конечно,
понимаешь, что я не
могу переехать…
—
Понимаешь, в чем штука? Людям — верю и очень уважаю их, а — в дело, которое они делают, — не верю.
Может быть, не верю только умом, а? А ты — как?
— Вот с этого места я тебя не
понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я больше не
понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я хотел бы
понять. Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь, когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника? Еще тогда
понял я, что не
могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
Теперь, когда Анфимьевна, точно головня, не
могла ни вспыхнуть, ни угаснуть, а день и ночь храпела, ворочалась, скрипя деревянной кроватью, — теперь Настя не вовремя давала ему чай, кормила все хуже, не убирала комнат и постель. Он
понимал, что ей некогда служить ему, но все же было обидно и неудобно.
— Ты —
понимаешь? Схватили, обыскали… ты представить не
можешь — как! Отняли муфту, боа… Ведь это — грабеж!