Неточные совпадения
Шум над головою
становился всё тише, пароход уже
не дрожал и
не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена;
стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?
Когда я выздоровел, мне
стало ясно, что Цыганок занимает в доме особенное место: дедушка кричал на него
не так часто и сердито, как на сыновей, а за глаза говорил о нем, жмурясь и покачивая головою...
Пил он,
не пьянея, но
становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца...
На другой день я
стал просить Цыганка, чтоб он
не воровал больше.
Говоря о боге, рае, ангелах, она
становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжелые атласные косы, обертывал ими шею себе и,
не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда
не надоедавшие рассказы.
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться
стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб
не уважают! Ты запомни: баб надо уважать, матерей то есть…
Меня
не пускали гулять на улицу, потому что она слишком возбуждала меня, я точно хмелел от ее впечатлений и почти всегда
становился виновником скандалов и буйств. Товарищей у меня
не заводилось, соседские ребятишки относились ко мне враждебно; мне
не нравилось, что они зовут меня Кашириным, а они, замечая это, тем упорнее кричали друг другу...
Бабушка слезла с печи и
стала молча подогревать самовар, а дядя Петр,
не торопясь, говорил...
Я быстро и крепко привязался к Хорошему Делу, он
стал необходим для меня и во дни горьких обид и в часы радостей. Молчаливый, он
не запрещал мне говорить обо всем, что приходило в голову мою, а дед всегда обрывал меня строгим окриком...
А дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое
становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно,
не говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
— А я, брат,
не хотел тебя обидеть, я, видишь ли, знал: если ты со мной подружишься — твои
станут ругать тебя, — так? Было так? Ты понял, почему я сказал это?
Бабушку эдакие рассказы
не удивляли, она сама знала их десятки, а мне
становилось немножко жутко, я спрашивал Петра...
— Отчего
не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк, там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих — тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо
не жаль людей-то,
не ихние
стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
— Это — хорошо. Теперь и солдату
не трудно
стало. В попы тоже хорошо, покрикивай себе — осподи помилуй — да и вся недолга?! Попу даже легше, чем солдату, а еще того легше — рыбаку; ему вовсе никакой науки
не надо — была бы привычка!..
Однажды я влез на дерево и свистнул им, — они остановились там, где застал их свист, потом сошлись
не торопясь и, поглядывая на меня,
стали о чем-то тихонько совещаться. Я подумал, что они
станут швырять в меня камнями, спустился на землю, набрал камней в карманы, за пазуху и снова влез на дерево, но они уже играли далеко от меня в углу двора и, видимо, забыли обо мне. Это было грустно, однако мне
не захотелось начать войну первому, а вскоре кто-то крикнул им в форточку окна...
Знакомство с барчуками продолжалось,
становясь всё приятней для меня. В маленьком закоулке, между стеною дедова дома и забором Овсянникова, росли вяз, липа и густой куст бузины; под этим кустом я прорезал в заборе полукруглое отверстие, братья поочередно или по двое подходили к нему, и мы беседовали тихонько, сидя на корточках или стоя на коленях. Кто-нибудь из них всегда следил, как бы полковник
не застал нас врасплох.
Он теперь вообще смотрел всё как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера;
не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины
стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной.
Пришла мать, от ее красной одежды в кухне
стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча,
не перебивая. Теперь они оба
стали маленькие, и казалось, что она — мать им.
Часто бывало, что целая строка
становилась для меня невидимой, и как бы честно я ни старался поймать ее, она
не давалась зрению памяти.
Уроки матери
становились всё обильнее, непонятней, я легко одолевал арифметику, но терпеть
не мог писать и совершенно
не понимал грамматики.
Он бросился на нее и
стал быстро колотить кулаками по большой голове бабушки;
не защищаясь,
не отталкивая его, она говорила...
Я, с полатей,
стал бросать в них подушки, одеяла, сапоги с печи, но разъяренный дед
не замечал этого, бабушка же свалилась на пол, он бил голову ее ногами, наконец споткнулся и упал, опрокинув ведро с водой. Вскочил, отплевываясь и фыркая, дико оглянулся и убежал к себе, на чердак; бабушка поднялась, охая, села на скамью,
стала разбирать спутанные волосы. Я соскочил с полатей, она сказала мне сердито...
— Ну, помни же! Давай-ко, уберем тут всё. Лицо-то
не избито у меня? Ну ладно,
стало быть, всё шито-крыто…
Но теперь я решил изрезать эти святцы и, когда дед отошел к окошку, читая синюю, с орлами, бумагу, я схватил несколько листов, быстро сбежал вниз, стащил ножницы из стола бабушки и, забравшись на полати, принялся отстригать святым головы. Обезглавил один ряд, и —
стало жалко святцы; тогда я начал резать по линиям, разделявшим квадраты, но
не успел искрошить второй ряд — явился дедушка, встал на приступок и спросил...
Ели они, как всегда по праздникам, утомительно долго, много, и казалось, что это
не те люди, которые полчаса тому назад кричали друг на друга, готовые драться, кипели в слезах и рыданиях. Как-то
не верилось уже, что всё это они делали серьезно и что им трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро,
становились привычны мне, всё меньше возбуждали меня, всё слабее трогали сердце.
После святок мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка,
стала бить его, и, по настоянию бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат,
не кричи, я тебя
не боюсь…»
Присел на корточки, заботливо зарыл узел с книгами в снег и ушел. Был ясный январский день, всюду сверкало серебряное солнце, я очень позавидовал брату, но, скрепя сердце, пошел учиться, —
не хотелось огорчить мать. Книги, зарытые Сашей, конечно, пропали, и на другой день у него была уже законная причина
не пойти в школу, а на третий его поведение
стало известно деду.
Спрашиваю я его, как подошел: «Что это ты, молодец,
не путем ходишь?» А он на коленки
стал.
— Ты этого еще
не можешь понять, что значит — жениться и что — венчаться, только это — страшная беда, ежели девица,
не венчаясь, дитя родит! Ты это запомни да, как вырастешь, на такие дела девиц
не подбивай, тебе это будет великий грех, а девица
станет несчастна, да и дитя беззаконно, — запомни же, гляди! Ты живи, жалеючи баб, люби их сердечно, а
не ради баловства, это я тебе хорошее говорю!
— «Много, говорит, чести будет им, пускай сами придут…» Тут уж я даже заплакала с радости, а он волосы мне распускает, любил он волосьями моими играть, бормочет: «
Не хлюпай, дура, али, говорит, нет души у меня?» Он ведь раньше-то больно хороший был, дедушко наш, да как выдумал, что нет его умнее, с той поры и озлился и глупым
стал.
Хороши у него глаза были: веселые, чистые, а брови — темные, бывало, сведет он их, глаза-то спрячутся, лицо
станет каменное, упрямое, и уж никого он
не слушает, только меня; я его любила куда больше, чем родных детей, а он знал это и тоже любил меня!
Ну, встретила я деток ладонями по рожам — Мишка-то со страху сразу трезвый
стал, а Яшенька, милый, и лыка
не вяжет, однако бормочет: «Знать ничего
не знаю, это всё Михайло, он старшо́й!» Успокоили мы квартального кое-как — хороший он был господин!
Мать всходила на чердак ко мне редко,
не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она
становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то бабушка, то мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь
не сердился на них, а просто всё в доме
стало мне чужим.
— Да, да, — сказала она тихонько, —
не нужно озорничать! Вот скоро мы обвенчаемся, потом поедем в Москву, а потом воротимся, и ты будешь жить со мной. Евгений Васильевич очень добрый и умный, тебе будет хорошо с ним. Ты будешь учиться в гимназии, потом
станешь студентом, — вот таким же, как он теперь, а потом доктором. Чем хочешь, — ученый может быть чем хочет. Ну, иди, гуляй…
— Это она второй раз запивает, — когда Михайле выпало в солдаты идти — она тоже запила. И уговорила меня, дура старая, купить ему рекрутскую квитанцию. Может, он в солдатах-то другим
стал бы… Эх вы-и… А я скоро помру. Значит — останешься ты один, сам про себя — весь тут, своей жизни добытчик — понял? Ну, вот. Учись быть самому себе работником, а другим —
не поддавайся! Живи тихонько, спокойненько, а — упрямо! Слушай всех, а делай как тебе лучше…
Становится темнее, тише, но всюду невидимо протянуты чуткие струны, и каждый звук — запоет ли птица во сне, пробежит ли еж, или где-то тихо вспыхнет человечий голос — всё особенно,
не по-дневному звучно, подчеркнутое любовно чуткой тишиной.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал,
стал нелюдим; слышал крики детей Овсянникова, но меня
не тянуло к ним, а когда являлись братья, это нимало
не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они
не разрушили мои постройки в саду — мое первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она
не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно
становился жаден.
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, он всё посвистывал, кашлял, а после обеда
становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей «вы» — это выканье отчаянно возмущало меня. Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо,
не желая, чтоб я слышал его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
В школе мне снова
стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно было мне ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда
не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье.