Неточные совпадения
Дед с матерью шли впереди всех. Он
был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как
дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
— Цыц, потатчица! — кричал
дед, сверкая глазами, и
было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё
было опрокинуто, пролито, тихо проговорил...
— Дурак он
был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! — сердито и четко проговорил
дед.
Я запомнил: мать — не сильная; она, как все, боится
деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это
было очень грустно. Вскоре мать действительно исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.
Посещение
деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда
было весело и забавно.
— А видишь ты, обоим хочется Ванюшку себе взять, когда у них свои-то мастерские
будут, вот они друг перед другом и хают его: дескать, плохой работник! Это они врут, хитрят. А еще боятся, что не пойдет к ним Ванюшка, останется с
дедом, а
дед — своенравный, он и третью мастерскую с Иванкой завести может, — дядьям-то это невыгодно
будет, понял?
— Всего купил, как сказано
было? — спрашивал
дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
— Не бей голиц, за них деньги даны, — строго кричал
дед. — Сдача
есть?
Этот день наступил в субботу, в начале зимы;
было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор,
дед и бабушка с тремя внучатами еще раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился
дед в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей. Сбросив шубу на пол,
дед закричал...
Это удивляло меня до онемения: бабушка
была вдвое крупнее
деда, и не верилось, что он может одолеть ее.
Всё болело; голова у меня
была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом
было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину.
Дед сказал ему...
Весь дом
был тесно набит квартирантами; только в верхнем этаже
дед оставил большую комнату для себя и приема гостей, а бабушка поселилась со мною на чердаке.
Помню,
был тихий вечер; мы с бабушкой
пили чай в комнате
деда; он
был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы
были маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась.
Был он кроток и не похож на себя.
— Вот я тресну тебя по затылку, ты и поймешь, кто
есть блажен муж! — сердито фыркая, говорил
дед, но я чувствовал, что он сердится только по привычке, для порядка.
Но на мой вопрос, кто таков
был Бонапарт,
дед памятно ответил...
— Верю? — крикнул
дед, топнув ногой. — Нет, всякому зверю поверю, — собаке, ежу, — а тебе погожу! Знаю: ты его
напоил, ты научил! Ну-ко, вот бей теперь! На выбор бей: его, меня…
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы
дед. Что за человек
был отец мой, почему
дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
Дядя ломал дверь усердно и успешно, она ходуном ходила, готовая соскочить с верхней петли, — нижняя
была уже отбита и противно звякала.
Дед говорил соратникам своим тоже каким-то звякающим голосом...
Утром она молилась недолго; нужно
было ставить самовар, — прислугу
дед уже не держал; если бабушка опаздывала приготовить чай к сроку, установленному им, он долго и сердито ругался.
И все-таки имя божие она произносила не так часто, как
дед. Бабушкин бог
был понятен мне и не страшен, но пред ним нельзя
было лгать — стыдно. Он вызывал у меня только непобедимый стыд, и я никогда не лгал бабушке.
Было просто невозможно скрыть что-либо от этого доброго бога, и, кажется, даже не возникало желания скрывать.
Уже самовар давно фыркает на столе, по комнате плавает горячий запах ржаных лепешек с творогом, —
есть хочется! Бабушка хмуро прислонилась к притолоке и вздыхает, опустив глаза в пол; в окно из сада смотрит веселое солнце, на деревьях жемчугами сверкает роса, утренний воздух вкусно пахнет укропом, смородиной, зреющими яблоками, а
дед всё еще молится, качается, взвизгивает...
Мне
было трудно поверить в жестокость бога. Я подозревал, что
дед нарочно придумывает всё это, чтобы внушить мне страх не пред богом, а пред ним. И я откровенно спрашивал его...
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра, хотя они тоже
были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их.
Дедовы же святые
были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
У меня долго хранились
дедовы святцы, с разными надписями его рукою; в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны
было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Я помню эту «беду»: заботясь о поддержке неудавшихся детей, дедушка стал заниматься ростовщичеством, начал тайно принимать вещи в заклад. Кто-то донес на него, и однажды ночью нагрянула полиция с обыском.
Была великая суета, но всё кончилось благополучно;
дед молился до восхода солнца и утром при мне написал в святцах эти слова.
Дед водил меня в церковь: по субботам — ко всенощной, по праздникам — к поздней обедне. Я и во храме разделял, когда какому богу молятся: всё, что читают священник и дьячок, — это
дедову богу, а певчие
поют всегда бабушкину.
Я, конечно, грубо выражаю то детское различие между богами, которое, помню, тревожно раздвояло мою душу, но
дедов бог вызывал у меня страх и неприязнь: он не любил никого, следил за всем строгим оком, он прежде всего искал и видел в человеке дурное, злое, грешное.
Было ясно, что он не верит человеку, всегда ждет покаяния и любит наказывать.
В те дни мысли и чувства о боге
были главной пищей моей души, самым красивым в жизни, — все же иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть. Бог
был самым лучшим и светлым из всего, что окружало меня, — бог бабушки, такой милый друг всему живому. И, конечно, меня не мог не тревожить вопрос: как же это
дед не видит доброго бога?
Меня и не тянула улица, если на ней
было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на
дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, — жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей Смерть в Кармане.
Нет, дома
было лучше, чем на улице. Особенно хороши
были часы после обеда, когда
дед уезжал в мастерскую дяди Якова, а бабушка, сидя у окна, рассказывала мне интересные сказки, истории, говорила про отца моего.
Дед неожиданно продал дом кабатчику, купив другой, по Канатной улице; немощеная, заросшая травою, чистая и тихая, она выходила прямо в поле и
была снизана из маленьких, пестро окрашенных домиков.
Я думаю, что я боялся бы его,
будь он богаче, лучше одет, но он
был беден: над воротником его куртки торчал измятый, грязный ворот рубахи, штаны — в пятнах и заплатах, на босых ногах — стоптанные туфли. Бедные — не страшны, не опасны, в этом меня незаметно убедило жалостное отношение к ним бабушки и презрительное — со стороны
деда.
Дождливыми вечерами, если
дед уходил из дома, бабушка устраивала в кухне интереснейшие собрания, приглашая
пить чай всех жителей: извозчиков, денщика; часто являлась бойкая Петровна, иногда приходила даже веселая постоялка, и всегда в углу, около печи, неподвижно и немотно торчал Хорошее Дело. Немой Степа играл с татарином в карты, — Валей хлопал ими по широкому носу немого и приговаривал...
Он
был похож на
деда: такой же сухонький, аккуратный, чистый, но
был он ниже
деда ростом и весь меньше его; он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком.
Дядя Петр тоже
был грамотен и весьма начитан от писания, они всегда спорили с
дедом, кто из святых кого святее; осуждали, один другого строже, древних грешников; особенно же доставалось — Авессалому. Иногда споры принимали характер чисто грамматический, дедушка говорил: «согрешихом, беззаконновахом, неправдовахом», а дядя Петр утверждал, что надо говорить «согрешиша, беззаконноваша, неправдоваша».
Такие и подобные рассказы
были уже хорошо знакомы мне, я много слышал их из уст бабушки и
деда. Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его. Мне надоели эти рассказы, слушать их не хотелось, и я просил извозчика...
Предо мною стояло круглое, безволосое, ребячье лицо барина, я помнил, как он, подобно щенку, тихонько и жалобно взвизгивал, отирая желтую лысину маленькими ручками, мне
было нестерпимо стыдно, я ненавидел братьев, но — всё это сразу забылось, когда я разглядел плетеное лицо извозчика: оно дрожало так же пугающе противно, как лицо
деда, когда он сек меня.
Когда я снова выскочил во двор,
дед стоял у калитки, сняв картуз, и крестился, глядя в небо. Лицо у него
было сердитое, ощетинившееся, и одна нога дрожала.
Весь день в доме
было нехорошо, боязно;
дед и бабушка тревожно переглядывались, говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.
Со двора в сад бежали какие-то люди, они лезли через забор от Петровны, падали, урчали, но все-таки
было тихо до поры, пока
дед, оглянувшись вокруг, не закричал в отчаянии...
Продрогнув на снегу, чувствуя, что обморозил уши, я собрал западни и клетки, перелез через забор в
дедов сад и пошел домой, — ворота на улицу
были открыты, огромный мужик сводил со двора тройку лошадей, запряженных в большие крытые сани, лошади густо курились паром, мужик весело посвистывал, — у меня дрогнуло сердце.
В сравнении с матерью всё вокруг
было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как
дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она говорила...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и
дед отказал ему от квартиры. Видно
было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
Не люблю нищих
И дедушку — тоже,
Как тут
быть?
Прости меня, боже!
Дед всегда ищет,
За что меня бить…
Это
было вечером; бабушка, сидя в кухне у стола, шила
деду рубаху и шептала что-то про себя. Когда хлопнула дверь, она сказала, прислушавшись...
Дед очень дорожил этими святцами, позволяя мне смотреть их только в тех редких случаях, когда
был почему-либо особенно доволен мною, а я всегда разглядывал эти тесно составленные серые маленькие и милые фигурки с каким-то особенным чувством.
Дед кричал, бил ногами по скамье, его борода смешно торчала в потолок, а глаза
были крепко закрыты; мне тоже показалось, что ему — стыдно матери, что он — действительно притворяется, оттого и закрыл глаза.
День
был светлый; в два окна, сквозь ледяные стекла, смотрели косые лучи зимнего солнца; на столе, убранном к обеду, тускло блестела оловянная посуда, графин с рыжим квасом и другой с темно-зеленой
дедовой водкой, настоянной на буквице и зверобое.