Неточные совпадения
Меня держит за руку
бабушка — круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая
матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.
Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как
мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а
бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно...
Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго — возня на полу; не однажды
мать вставала на ноги и снова падала;
бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.
Через несколько дней я,
бабушка и
мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.
Бабушка говорит со мною шепотом, а с
матерью — громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится
матери. Это понятно мне и очень сближает с
бабушкой.
Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит,
мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, — вся она мощная и твердая, — вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у
бабушки.
Дед с
матерью шли впереди всех. Он был ростом под руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с
бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Впоследствии из рассказов
бабушки я узнал, что
мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества.
Прежде всего меня очень поразила ссора
бабушки с
матерью: в тесноте комнаты
бабушка, черная и большая, лезла на
мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела...
— Бабушка-то обожглась-таки. Как она принимать будет? Ишь, как стенает тетка! Забыли про нее; она, слышь, еще в самом начале пожара корчиться стала — с испугу… Вот оно как трудно человека родить, а баб не уважают! Ты запомни: баб надо уважать,
матерей то есть…
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б
бабушка пришла! Или хотя бы дед. Что за человек был отец мой, почему дед и дядья не любили его, а
бабушка, Григорий и нянька Евгенья говорят о нем так хорошо? А где
мать моя?
Я всё чаще думаю о
матери, ставя ее в центр всех сказок и былей, рассказанных
бабушкой.
Я бегу на чердак и оттуда через слуховое окно смотрю во тьму сада и двора, стараясь не упускать из глаз
бабушку, боюсь, что ее убьют, и кричу, зову. Она не идет, а пьяный дядя, услыхав мой голос, дико и грязно ругает
мать мою.
По сказкам
бабушки я знал, что такое мачеха, и мне была понятна эта задумчивость. Они сидели плотно друг с другом, одинаковые, точно цыплята; а я вспомнил ведьму-мачеху, которая обманом заняла место родной
матери, и пообещал им...
— Уйди, — приказала мне
бабушка; я ушел в кухню, подавленный, залез на печь и долго слушал, как за переборкой то — говорили все сразу, перебивая друг друга, то — молчали, словно вдруг уснув. Речь шла о ребенке, рожденном
матерью и отданном ею кому-то, но нельзя было понять, за что сердится дедушка: за то ли, что
мать родила, не спросясь его, или за то, что не привезла ему ребенка?
— Ах ты, бесеныш, ты тоже тут! Вот
мать приехала, теперь ты с ней будешь, дедушку-то, старого черта, злого, — прочь теперь, а? Бабушку-то, потатчицу, баловницу, — прочь? Эх вы-и…
Пришла
мать, от ее красной одежды в кухне стало светлее, она сидела на лавке у стола, дед и
бабушка — по бокам ее, широкие рукава ее платья лежали у них на плечах, она тихонько и серьезно рассказывала что-то, а они слушали ее молча, не перебивая. Теперь они оба стали маленькие, и казалось, что она —
мать им.
Вечером старики, празднично одевшись, пошли ко всенощной,
бабушка весело подмигнула на деда, в мундире цехового старшины [Цеховой старшина — выборная почетная должность старшего по профессии. Т. е. дед был наиболее уважаемым красильщиком в Нижнем Новгороде.], в енотовой шубе и брюках навыпуск, подмигнула и сказала
матери...
— Напрасно ты озорничаешь да сердишь
мать! Ей и без тебя не больно хорошо, — задумчиво и ласково уговаривала
бабушка.
Я видел также, что дед готовит что-то, пугающее
бабушку и
мать. Он часто запирался в комнате
матери и ныл, взвизгивал там, как неприятная мне деревянная дудка кривобокого пастуха Никанора. Во время одной из таких бесед
мать крикнула на весь дом...
Было два или три таких вечера, памятных своей давящей скукой, потом часовых дел мастер явился днем, в воскресенье, тотчас после поздней обедни. Я сидел в комнате
матери, помогая ей разнизывать изорванную вышивку бисером, неожиданно и быстро приоткрылась дверь,
бабушка сунула в комнату испуганное лицо и тотчас исчезла, громко шепнув...
Бабушка уже загородила дорогу
матери, махая на нее руками, словно на курицу, она загоняла ее в дверь и ворчала сквозь зубы...
Посадила его на диван, он шлепнулся, как тряпичная кукла, открыл рот и замотал головой;
бабушка крикнула
матери...
После святок
мать отвела меня и Сашу, сына дяди Михаила, в школу. Отец Саши женился, мачеха с первых же дней невзлюбила пасынка, стала бить его, и, по настоянию
бабушки, дед взял Сашу к себе. В школу мы ходили с месяц времени, из всего, что мне было преподано в ней, я помню только, что на вопрос: «Как твоя фамилия?» — нельзя ответить просто: «Пешков», — а надобно сказать: «Моя фамилия — Пешков». А также нельзя сказать учителю: «Ты, брат, не кричи, я тебя не боюсь…»
Нас привлекли к суду, — в кухне за столом сидели дед,
бабушка,
мать и допрашивали нас, — помню, как смешно отвечал Саша на вопросы деда...
Целый день дед,
бабушка и моя
мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил...
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в
бабушке, я чувствовал что-то новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
Не помню, как я очутился в комнате
матери у
бабушки на коленях, пред нею стояли какие-то чужие люди, сухая, зеленая старуха строго говорила, заглушая все голоса...
— Ты что это надул губы? — спрашивали меня то
бабушка, то
мать, — было неловко, что они спрашивают так, я ведь не сердился на них, а просто всё в доме стало мне чужим.
Мать выдернула меня из-за стола, я с позором был прогнан на чердак, — пришла
бабушка и хохотала, зажимая себе рот...
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и новой
бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла
мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Мне было лень спросить — что это за дело? Дом наполняла скучная тишина, какой-то шерстяной шорох, хотелось, чтобы скорее пришла ночь. Дед стоял, прижавшись спиной к печи, и смотрел в окно прищурясь; зеленая старуха помогала
матери укладываться, ворчала, охала, а
бабушку, с полудня пьяную, стыда за нее ради, спровадили на чердак и заперли там.
Поехали.
Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком,
бабушка, опираясь рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе рукою, обливаясь слезами, дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
— Теперь ты от
матери отрезан ломоть, пойдут у нее другие дети, будут они ей ближе тебя.
Бабушка вот пить начала.
Прижавшись к плечу
бабушки,
мать шептала что-то на ухо ей, —
бабушка щурила глаза, точно в них светом било. Становилось всё скучнее.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке.
Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с
бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Не успел я осмотреться на новом месте, приехали
бабушка и
мать с ребенком, вотчима прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на вокзал кассиром по продаже билетов.
Но эта жизнь продолжалась недолго — вотчиму отказали от должности, он снова куда-то исчез,
мать, с маленьким братом Николаем, переселилась к деду, и на меня была возложена обязанность няньки, —
бабушка ушла в город и жила там в доме богатого купца, вышивая покров на плащаницу.
Умерла она в августе, в воскресенье, около полудня. Вотчим только что воротился из своей поездки и снова где-то служил,
бабушка с Колей уже перебралась к нему, на чистенькую квартирку около вокзала, туда же на днях должны были перевезти и
мать.
Когда гроб
матери засыпали сухим песком и
бабушка, как слепая, пошла куда-то среди могил, она наткнулась на крест и разбила себе лицо. Язёв отец отвел ее в сторожку, и, пока она умывалась, он тихонько говорил мне утешительные слова...