Неточные совпадения
Мне не нравились эти речи, я не понимал множества слов, иногда
казалось, что эти
люди говорят на чужом языке.
Снежные
люди молча мелькают мимо двери магазина, —
кажется, что они кого-то хоронят, провожают на кладбище, но опоздали к выносу и торопятся догнать гроб. Трясутся лошади, с трудом одолевая сугробы. На колокольне церкви за магазином каждый день уныло звонят — Великий пост; удары колокола бьют по голове, как подушкой: не больно, а глупеешь и глохнешь от этого.
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне
кажется, что это очень хорошо — навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых
людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всем, что, обижая, давит сердце тяжелой скукой.
— Дождик идет, — объяснил я. — При дожде все дома
кажутся кривыми, потому что дождик сам — кривой всегда. Птицы — вот это всё птицы — спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это —
люди бегут домой, вот — барыня упала, а это разносчик с лимонами…
Мне не нравилось, как все они говорят; воспитанный на красивом языке бабушки и деда, я вначале не понимал такие соединения несоединимых слов, как «ужасно смешно», «до смерти хочу есть», «страшно весело»; мне
казалось, что смешное не может быть ужасным, веселое — не страшно и все
люди едят вплоть до дня смерти.
Иногда мне
казалось, что церковь погружена глубоко в воду озера, спряталась от земли, чтобы жить особенною, ни на что не похожею жизнью. Вероятно, это ощущение было вызвано у меня рассказом бабушки о граде Китеже, и часто я, дремотно покачиваясь вместе со всем окружающим, убаюканный пением хора, шорохом молитв, вздохами
людей, твердил про себя певучий, грустный рассказ...
Мне очень не понравился этот
человек, — весь в белом, он все-таки
казался чумазым, на пальцах у него росла шерсть, из больших ушей торчали волосы.
Люди на пароходе нашем — особенные, все они — старые и молодые, мужчины и женщины —
кажутся мне одинаковыми.
Со всеми на пароходе, не исключая и молчаливого буфетчика, Смурый говорил отрывисто, брезгливо распуская нижнюю губу, ощетинив усы, — точно камнями швырял в
людей. Ко мне он относился мягко и внимательно, но в этом внимании было что-то пугавшее меня немножко; иногда повар
казался мне полоумным, как сестра бабушки.
Это было тоже смешно, однако
казалось верным: сегодня с утра все
люди — один большой дурак.
Тихое, робкое и грустно-покорное заметно в
людях прежде всего, и так странно, страшно, когда сквозь эту кору покорности вдруг прорвется жестокое, бессмысленное и почти всегда невеселое озорство. Мне
кажется, что
люди не знают, куда их везут, им все равно, где их высадят с парохода. Где бы они ни сошли на берег, посидев на нем недолго, они снова придут на этот или другой пароход, снова куда-то поедут. Все они какие-то заплутавшиеся, безродные, вся земля чужая для них. И все они до безумия трусливы.
Маленький, медный казак
казался мне не
человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех
людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чем-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущенно. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поет.
В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть
человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист
показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие!
Книги сделали меня неуязвимым для многого: зная, как любят и страдают, нельзя идти в публичный дом; копеечный развратишко возбуждал отвращение к нему и жалость к
людям, которым он был сладок. Рокамболь учил меня быть стойким, но поддаваться силе обстоятельств, герои Дюма внушали желание отдать себя какому-то важному, великому делу. Любимым героем моим был веселый король Генрих IV, мне
казалось, что именно о нем говорит славная песня Беранже...
Романы рисовали Генриха IV добрым
человеком, близким своему народу; ясный, как солнце, он внушал мне убеждение, что Франция — прекраснейшая страна всей земли, страна рыцарей, одинаково благородных в мантии короля и одежде крестьянина: Анис Питу такой же рыцарь, как и д’Артаньян. Когда Генриха убили, я угрюмо заплакал и заскрипел зубами от ненависти к Равальяку. Этот король почти всегда являлся главным героем моих рассказов кочегару, и мне
казалось, что Яков тоже полюбил Францию и «Хенрика».
Осенние тучи неугомонно сеяли мелкий дождь, и
казалось, что, когда этот
человек вытрет клетчатым платком пот с лица, дождь идет тише, а по мере того, как
человек снова потеет, — и дождь становится сильнее.
Все они
казались мне бедными, голодными, и было странно видеть, что эти
люди платят по три рубля с полтиной за псалтирь — книгу, которую они покупали чаще других.
Было много подобных развлечений,
казалось, что все
люди — деревенские в особенности — существуют исключительно для забав гостиного двора. В отношении к
человеку чувствовалось постоянное желание посмеяться над ним, сделать ему больно, неловко. И было странно, что книги, прочитанные мною, молчат об этом постоянном, напряженном стремлении
людей издеваться друг над другом.
Все это, вместе с
людьми, лошадьми, несмотря на движение,
кажется неподвижным, лениво кружится на одном месте, прикрепленное к нему невидимыми цепями. Вдруг почувствуешь, что эта жизнь — почти беззвучна, до немоты бедна звуками. Скрипят полозья саней, хлопают двери магазинов, кричат торговцы пирогами, сбитнем, но голоса
людей звучат невесело, нехотя, они однообразны, к ним быстро привыкаешь и перестаешь замечать их.
Он
казался мне бессмертным, — трудно было представить, что он может постареть, измениться. Ему нравилось рассказывать истории о купцах, о разбойниках, о фальшивомонетчиках, которые становились знаменитыми
людьми; я уже много слышал таких историй от деда, и дед рассказывал лучше начетчика. Но смысл рассказов был одинаков: богатство всегда добывалось грехом против
людей и бога. Петр Васильев
людей не жалел, а о боге говорил с теплым чувством, вздыхая и пряча глаза.
Но для того, чтобы убедиться в этом, мне пришлось пережить много тяжелых лет, многое сломать в душе своей, выбросить из памяти. А в то время, когда я впервые встретил учителей жизни среди скучной и бессовестной действительности, — они
показались мне
людьми великой духовной силы, лучшими
людьми земли. Почти каждый из них судился, сидел в тюрьме, был высылаем из разных городов, странствовал по этапам с арестантами; все они жили осторожно, все прятались.
Когда я принес большой медный чайник кипятку, в лавке оказались гости: старичок Лукиан, весело улыбавшийся, а за дверью, в темном уголке, сидел новый
человек, одетый в теплое пальто и высокие валяные сапоги, подпоясанный зеленым кушаком, в шапке, неловко надвинутой на брови. Лицо у него было неприметное, он
казался тихим, скромным, был похож на приказчика, который только что потерял место и очень удручен этим.
А Жихарев ходит вокруг этой каменной бабы, противоречиво изменяя лицо, —
кажется, пляшет не один, а десять
человек, все разные: один — тихий, покорный; другой — сердитый, пугающий; третий — сам чего-то боится и, тихонько охая, хочет незаметно уйти от большой, неприятной женщины. Вот явился еще один — оскалил зубы и судорожно изгибается, точно раненая собака. Эта скучная, некрасивая пляска вызывает у меня тяжелое уныние, будит нехорошие воспоминания о солдатах, прачках и кухарках, о собачьих свадьбах.
Эта жалость к
людям и меня все более беспокоит. Нам обоим, как я сказал уже, все мастера
казались хорошими
людьми, а жизнь — была плоха, недостойна их, невыносимо скучна. В дни зимних вьюг, когда все на земле — дома, деревья — тряслось, выло, плакало и великопостно звонили унылые колокола, скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила на
людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка.
Я вспомнил магазин обуви, церковного сторожа, мне подумалось: выдаст меня этот
человек! Но трудно было отказать, и я дал ему икону, но стащить псалтирь, стоивший несколько рублей, не решился, это
казалось мне крупным преступлением. Что поделаешь? В морали всегда скрыта арифметика; святая наивность «Уложения о наказаниях уголовных» очень ясно выдает эту маленькую тайну, за которой прячется великая ложь собственности.
Мне
показалось, что я пропал, — подсидели меня эти
люди, и теперь мне уготовано место в колонии для малолетних преступников! Когда так — все равно! Уж если тонуть, так на глубоком месте. Я сунул в руки приказчика псалтирь, он спрятал его под пальто и пошел прочь, но тотчас повернулся, и — псалтирь упал к моим ногам, а
человек зашагал прочь, говоря...
Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все
люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих,
кажется, только это и было хорошо.
Досыта насмотревшись на все, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым
человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, — издали, с горы, земля
кажется огромной и обещает дать все, чего захочешь.
Я знал этих
людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда
казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне...
Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед этими
людьми, — все они
казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я должен смотреть на них как на воров и обманщиков. Первые дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил это и однажды, с глазу на глаз, сказал мне...
Я ничего не понимал. Мне
казалось, что самый честный и благочестивый
человек — каменщик Петр; он обо всем говорил кратко, внушительно, его мысль чаще всего останавливалась на боге, аде и смерти.
Осип держится сам по себе, но нельзя понять — с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда
кажется, что он равнодушно согласен со всеми
людьми, со всеми их мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на
людей как на полоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке...
Он
казался мне гораздо умнее всех
людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком же настроении, как вокруг кочегара Якова, — хочется узнать, понять
человека, а он скользит, извивается и — неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем?
При всей его неуловимости он — тверд.
Казалось, что проживи он еще сто лет, а все останется таким же, непоколебимо, сохранит себя среди поразительно неустойчивых
людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа — иная, она более приятна.
Особенно меня поразила история каменщика Ардальона — старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно возбуждал вопрос: почему не он — хозяин, а — Петр? Водку он пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи летали в руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр
казался совершенно лишним
человеком в артели; он говорил о работе...
Все это были
люди, отломившиеся от жизни, но
казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую.
В такие минуты мне всегда
казалось, что все
люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь — вот она!
Жизнь вообще
казалась мне бессвязной, нелепой, в ней было слишком много явно глупого. Вот мы перестраиваем лавки, а весною половодье затопит их, выпятит полы, исковеркает наружные двери; спадет вода — загниют балки. Из года в год на протяжении десятилетий вода заливает ярмарку, портит здания, мостовые; эти ежегодные потопы приносят огромные убытки
людям, и все знают, что потопы эти не устранятся сами собою.
«Все
люди — чужие друг другу, несмотря на ласковые слова и улыбки, да и на земле все — чужие;
кажется, что никто не связан с нею крепким чувством любви. Одна только бабушка любит жить и все любит. Бабушка и великолепная Королева Марго».
Я не пил водки, не путался с девицами, — эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне
казалось, живут
люди.
И все
казалось, что я встречу какого-то простого, мудрого
человека, который выведет меня на широкий, ясный путь.