Неточные совпадения
— Как это вы делали, расскажите! Так же сидели, глядели на все покойно, так же, с помощью ваших двух фей, медленно одевались, покойно ждали кареты, чтоб ехать туда, куда рвалось сердце? не вышли ни разу из
себя, тысячу раз не спросили
себя мысленно, там ли он, ждет ли, думает ли? не изнемогли ни разу, не покраснели
от напрасно потерянной минуты или
от счастья, увидя, что он там? И не сбежала краска с лица, не являлся ни испуг, ни удивление, что его нет?
— Довольно, довольно! — остановила она с полуулыбкой, не
от скуки нетерпения, а под влиянием как будто утомления
от раздражительного спора. — Я воображаю
себе обеих тетушек, если б в комнате поселился беспорядок, — сказала она, смеясь, — разбросанные книги, цветы — и вся улица смотрит свободно сюда!..
Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить
себя, почешет колени
от нетерпения, потом голову.
Райский смотрел, как стоял директор, как говорил, какие злые и холодные у него были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил
себе, как поведут его сечь, как у Севастьянова
от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного, как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает
от волнения, как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Потом он отыскивал в
себе кротость, великодушие и вздрагивал
от живого удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и благородством, и занимала всех, пуще всех его самого.
Иногда, напротив, он придет
от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет на
себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся неисповедимым почтением.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка проворно сдергивала с
себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина, ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина,
от вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась
от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было держать
себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и, того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Лето проводила в огороде и саду: здесь она позволяла
себе, надев замшевые перчатки, брать лопатку, или грабельки, или лейку в руки и, для здоровья, вскопает грядку, польет цветы, обчистит какой-нибудь куст
от гусеницы, снимет паутину с смородины и, усталая, кончит вечер за чаем, в обществе Тита Никоныча Ватутина, ее старинного и лучшего друга, собеседника и советника.
Плетень, отделявший сад Райских
от леса, давно упал и исчез. Деревья из сада смешались с ельником и кустами шиповника и жимолости, переплелись между
собою и образовали глухое, дикое место, в котором пряталась заброшенная, полуразвалившаяся беседка.
Ему живо представлялась картина, как ревнивый муж, трясясь
от волнения, пробирался между кустов, как бросился к своему сопернику, ударил его ножом; как, может быть, жена билась у ног его, умоляя о прощении. Но он, с пеной у рта, наносил ей рану за раной и потом, над обоими трупами, перерезал горло и
себе.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой
от проклятого места. А между тем эта дичь леса манила его к
себе, в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид был хорош на Волгу и оба ее берега.
Верочка и Марфенька развлекли его. Они не отставали
от него, заставляли рисовать кур, лошадей, домы, бабушку и
себя и не отпускали его ни на шаг.
Она молчит, молчит, потом вдруг неожиданно придет в
себя и станет опять бегать вприпрыжку и тихонько срывать смородину, а еще чаще вороняшки, черную, приторно-сладкую ягоду, растущую в канавах и строго запрещенную бабушкой, потому что
от нее будто бы тошнит.
От Плутарха и «Путешествия Анахарсиса Младшего» он перешел к Титу Ливию и Тациту, зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около
себя, живя в анналах, сагах, даже в русских сказках…
Она улыбнулась, а он оцепенел
от ужаса: он слыхал, что значит это «легче». Но он старался улыбнуться, судорожно сжал ей руки и с боязнью глядел то на нее, то вокруг
себя.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому,
себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался рукой за сердце, чтоб унять боль, согреть леденеющую
от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
— Можно удержаться
от бешенства, — оправдывал он
себя, — но
от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая
себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту, не берег, то утешаясь тем, что он не властен был в своей любви, что сознательно он никогда не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец, не в нем, а в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула в своей любви и уже никогда не выходила из тихого сна, не будила и его, что в ней не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется жизнь,
от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Однажды, воротясь домой, он нашел у
себя два письма, одно
от Татьяны Марковны Бережковой, другое
от университетского товарища своего, учителя гимназии на родине его, Леонтья Козлова.
— Ты не узнал Софью? — спросил он, едва приходя в
себя от изумления.
— Ах, нет, я далек
от истины! — сказал он с непритворным унынием, видя перед
собой подлинник. — Красота, какая это сила! Ах, если б мне этакую!
«Да, это правда, я попал: она любит его! — решил Райский, и ему стало уже легче, боль замирала
от безнадежности, оттого, что вопрос был решен и тайна объяснилась. Он уже стал смотреть на Софью, на Милари, даже на самого
себя со стороны, объективно.
— Не бойтесь! Я сказал, что надежды могли бы разыграться
от взаимности, а ее ведь… нет? — робко спросил он и пытливо взглянул на нее, чувствуя, что, при всей безнадежности, надежда еще не совсем испарилась из него, и тут же мысленно назвал
себя дураком.
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому
себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а
от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
Он остановился: у него вдруг отошло
от сердца. Он засмеялся добродушно, не то над ней, не то над
собой.
Видно было, что еще минута, одно слово — и из-за этой смущенной улыбки польется болтовня, смех. Она и так с трудом сдерживала
себя — и
от этого была неловка.
Он видел только ее римский чистый профиль, когда она стояла или сидела перед ним, чувствовал веющий
от нее на него жар и запах каких-то цветов да часто потрогивал
себя за пришитую ею пуговицу.
Когда идет по деревне, дети
от нее без ума: они, завидя ее, бегут к ней толпой, она раздает им пряники, орехи, иного приведет к
себе, умоет, возится с ними.
Взгляд ее то манил, втягивал в
себя, как в глубину, то смотрел зорко и проницательно. Он заметил еще появляющуюся по временам в одну и ту же минуту двойную мину на лице, дрожащий
от улыбки подбородок, потом не слишком тонкий, но стройный, при походке волнующийся стан, наконец, мягкий, неслышимый, будто кошачий шаг.
Райский долго боролся, чтоб не глядеть, наконец украдкой
от самого
себя взглянул на окно Веры: там тихо, не видать ее самой, только лиловая занавеска чуть-чуть колышется
от ветра.
Чем он больше старался об этом, тем сильнее, к досаде его, проглядывало мелочное и настойчивое наблюдение за каждым ее шагом, движением и словом. Иногда он и выдержит
себя минуты на две, но любопытство мало-помалу раздражит его, и он бросит быстрый полувзгляд исподлобья — все и пропало. Он уж и не отводит потом глаз
от нее.
От скуки он пробовал чертить разные деревенские сцены карандашом, набросал в альбом почти все пейзажи Волги, какие видел из дома и с обрыва, писал заметки в свои тетради, записал даже Опенкина и, положив перо, спросил
себя: «Зачем я записал его?
Никто не чувствует
себя человеком за этим делом, и никто не вкладывает в свой труд человеческого, сознательного уменья, а все везет свой воз, как лошадь, отмахиваясь хвостом
от какого-нибудь кнута.
Обращаясь
от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про
себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна, век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур.
— Это правда, — заметил Марк. — Я пошел бы прямо к делу, да тем и кончил бы! А вот вы сделаете то же, да будете уверять
себя и ее, что влезли на высоту и ее туда же затащили — идеалист вы этакий! Порисуйтесь, порисуйтесь! Может быть, и удастся. А то что томить
себя вздохами, не спать, караулить, когда беленькая ручка откинет лиловую занавеску… ждать по неделям
от нее ласкового взгляда…
Он почти со скрежетом зубов ушел
от нее, оставив у ней книги. Но, обойдя дом и воротясь к
себе в комнату, он нашел уже книги на своем столе.
Несмотря на данное
себе слово не заниматься ею, не обращать на нее внимания, а поступать с ней, как с «ничтожной девочкой», он не мог отвязаться
от мысли о ней.
— А если тебе так кажется… — нерешительно заметил он, еще не придя в
себя от удивления.
На другой день Райский чувствовал
себя веселым и свободным
от всякой злобы,
от всяких претензий на взаимность Веры, даже не нашел в
себе никаких следов зародыша любви.
— Зачем притворяться: вы только откажитесь искренно, не на словах со мной, а в душе перед самим
собой,
от меня.
От этого дура никогда не может быть красавицей, а дурная
собой, но умная женщина часто блестит красотой.
Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать
себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и
от завещанных историею, добытых наукой и еще более
от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых [мнимоновых (лат.).] идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.
От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала
себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.
Не знали, бедные, куда деться, как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из жалости, частию оттого, что
от них в комнате было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой», как тихонько выразилась она Марфеньке, не выпустила их в сад, где они, почувствовав
себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья
от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.
Он ушел, а Татьяна Марковна все еще стояла в своей позе, с глазами, сверкающими гневом, передергивая на
себе,
от волнения, шаль. Райский очнулся
от изумления и робко подошел к ней, как будто не узнавая ее, видя в ней не бабушку, а другую, незнакомую ему до тех пор женщину.
Но все же ей было неловко — не
от одного только внутреннего «противоречия с
собой», а просто оттого, что вышла история у ней в доме, что выгнала человека старого, почтен… нет, «серьезного», «со звездой»…
У ней сильно задрожал
от улыбки подбородок, когда он сам остроумно сравнил
себя с выздоровевшим сумасшедшим, которого уже не боятся оставлять одного, не запирают окон в его комнате, дают ему нож и вилку за обедом, даже позволяют самому бриться, — но все еще у всех в доме памятны недавние сцены неистовства, и потому внутренне никто не поручится, что в одно прекрасное утро он не выскочит из окна или не перережет
себе горла.
Он, однако, продолжал работать над
собой, чтобы окончательно завоевать спокойствие, опять ездил по городу, опять заговаривал с смотрительской дочерью и предавался необузданному веселью
от ее ответов. Даже иногда вновь пытался возбудить в Марфеньке какую-нибудь искру поэтического, несколько мечтательного, несколько бурного чувства, не к
себе, нет, а только повеять на нее каким-нибудь свежим и новым воздухом жизни, но все отскакивало
от этой ясной, чистой и тихой натуры.
Протянулась еще неделя, и скоро должен исполниться месяц глупому предсказанию Марка, а Райский чувствовал
себя свободным «
от любви». В любовь свою он не верил и относил все к раздражению воображения и любопытства.