Неточные совпадения
Это был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга и вместе то, что называют светским человеком.
На всякую другую жизнь у него не
было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из
этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович
этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь
есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают
этой потребности, и…
— Разве
это дело? Укажи ты мне в службе, за немногими исключениями, дело, без которого бы нельзя
было обойтись?
— А спроси его, — сказал Райский, — зачем он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги? Не
будем распространяться об
этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
— Ну, везде что-то живое, подвижное, требующее жизни и отзывающееся на нее… А там ничего
этого нет, ничего, хоть шаром покати! Даже нет апатии, скуки, чтоб можно
было сказать:
была жизнь и убита — ничего! Сияет и блестит, ничего не просит и ничего не отдает! И я ничего не знаю! А ты удивляешься, что я бьюсь?
Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него
было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор как он промотался, —
это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
Еще бы немного побольше свободы, беспорядка, света и шуму — тогда
это был бы свежий, веселый и розовый приют, где бы можно замечтаться, зачитаться, заиграться и, пожалуй, залюбиться.
В
этом он виноват
был сам. Старухи давно уже, услыхав его фамилию, осведомлялись, из тех ли он Райских, которые происходили тогда-то от тех-то и жили там-то?
Сам он
был не скучен, не строг и не богат. Старину своего рода он не ставил ни во что, даже никогда об
этом не помнил и не думал.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом.
Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
Он знал одну хорошенькую актрису и на вечере у нее ловко подделался к старику, потом подарил ему портрет
этой актрисы своей работы, напомнил ему о своей фамилии, о старых связях и скоро
был представлен старухам и дочери.
Райский между тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего
было узнавать, кроме того, что она
была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под
этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Она, кажется, не слыхала, что
есть на свете страсти, тревоги, дикая игра событий и чувств, доводящие до проклятий, стирающие
это сияние с лица.
— О нет, цветы, деревья — кто ж им
будет мешать в
этом? Я только помешала им видеть мои ботинки:
это не нужно, лишнее.
— В вашем вопросе
есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А
эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать
этого нельзя, кузина.
Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все не расскажу.
—
Будем оба непоколебимы: не выходить из правил, кажется,
это все… — сказала она.
— Что же надо делать, чтоб понять
эту жизнь и ваши мудреные правила? — спросила она покойным голосом, показывавшим, что она не намерена
была сделать шагу, чтоб понять их, и говорила только потому, что об
этом зашла речь.
Вот посмотрите,
этот напудренный старик с стальным взглядом, — говорил он, указывая на портрет, висевший в простенке, — он
был, говорят, строг даже к семейству, люди боялись его взгляда…
—
Это правда, я глуп, смешон, — сказал он, подходя к ней и улыбаясь весело и добродушно, — может
быть, я тоже с корабля попал на бал… Но и Фамусовы в юбке! — Он указал на теток. — Ужели лет через пять, через десять…
— Да, любили или любят, конечно, про себя, и не делают из
этого никаких историй, — досказала она и пошла
было к гостиной.
— Опять «жизни»: вы только и твердите
это слово, как будто я мертвая! Я предвижу, что
будет дальше, — сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
— Cousin! — с ужасом попробовала она остановить его, но
это было не легко, когда Райский входил в пафос.
— Я не проповедую коммунизма, кузина,
будьте покойны. Я только отвечаю на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от
этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею. Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из
этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
— А вы сами, cousin, что делаете с
этими несчастными: ведь у вас
есть тоже мужики и
эти… бабы? — спросила она с любопытством.
—
Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня, то напугали. Я
буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили
этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах
этих… и о ребятишках… никогда.
— Да,
это mauvais genre! [дурной тон! (фр.)] Ведь при вас даже неловко сказать «мужик» или «баба», да еще беременная… Ведь «хороший тон» не велит человеку
быть самим собой… Надо стереть с себя все свое и походить на всех!
— Когда-нибудь… мы проведем лето в деревне, cousin, — сказала она живее обыкновенного, — приезжайте туда, и… и мы не велим пускать ребятишек ползать с собаками —
это прежде всего. Потом попросим Ивана Петровича не посылать…
этих баб работать… Наконец, я не
буду брать своих карманных денег…
Вы говорите, что дурно уснете — вот
это и нужно: завтра не
будет, может
быть,
этого сияния на лице, но зато оно засияет другой, не ангельской, а человеческой красотой.
— Если
этого не
было, как же вы любили, кузина? — заключил он вопросом.
— Ах, только не у всех, нет, нет! И если вы не любили и еще полюбите когда-нибудь, тогда что
будет с вами, с
этой скучной комнатой? Цветы не
будут стоять так симметрично в вазах, и все здесь заговорит о любви.
— Я уж сказал тебе зачем, — сердито отозвался Райский. — Затем, что красота ее увлекает, раздражает — и скуки нет — я наслаждаюсь — понимаешь? Вот у меня теперь шевелится мысль писать ее портрет.
Это займет месяц, потом
буду изучать ее…
— Да,
это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах, как все женщины, когда они, как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то
есть в своей сфере…
Аянов собрался
было запальчиво отвечать, но в
эту минуту наезжала карета, кучер закричал им, и спор не пошел дальше.
— Да, но глубокий, истинный художник, каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня
есть отрывки, а теперь примусь серьезно.
Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
Вот пусть
эта звезда, как ее… ты не знаешь? и я не знаю, ну да все равно, — пусть она
будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
В Петербурге
есть и выправка, и надзор, и работа; в Петербурге можно получить место прокурора, потом, со временем, и губернатора, —
это цель положительная.
Физиономисту трудно бы
было определить по лицу его свойства, склонности и характер, потому что лицо
это было неуловимо изменчиво.
Нравственное лицо его
было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и те, кому случалось попадать на
эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Тот должен
быть ужасный силач, а
этот черненький — плут.
Это был учитель математики. Он пошел к доске, написал задачу, начал толковать.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге
этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто
был там, все видел сам.
У него упали нервы: он перестал
есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то
это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь
будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Райский расплакался, его прозвали «нюней». Он приуныл, три дня ходил мрачный, так что узнать нельзя
было: он ли
это? ничего не рассказывал товарищам, как они ни приставали к нему.
Дядя давал ему истории четырех Генрихов, Людовиков до XVIII и Карлов до XII включительно, но все
это уже
было для него, как пресная вода после рома. На минуту только разбудили его Иоанны III и IV да Петр.
Он пугался
этих приговоров, плакал втихомолку и думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? «Что я такое? что из меня
будет?» — думал он и слышал суровое: «Учись, вон как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, — но не понимал, что же он такое именно, и некому
было растолковать ему
это, и разъяснить, нужно ли ему учить математику или что-нибудь другое.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и
этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Вокруг его не
было никого, кто направил бы
эти жадные порывы любознательности в определенную колею.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в
эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к тому месту, где
было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…