Неточные совпадения
— И слава Богу: аминь! — заключил он. — Канарейка тоже счастлива в клетке, и даже
поет; но она счастлива канареечным, а не человеческим
счастьем… Нет, кузина, над вами совершено систематически утонченное умерщвление свободы духа, свободы ума, свободы сердца! Вы — прекрасная пленница в светском серале и прозябаете в своем неведении.
В вашем покое
будет биться пульс,
будет жить сознание
счастья; вы
будете прекраснее во сто раз,
будете нежны, грустны, перед вами откроется глубина собственного сердца, и тогда весь мир упадет перед вами на колени, как падаю я…
— И когда я вас встречу потом, может
быть, измученную горем, но богатую и
счастьем, и опытом, вы скажете, что вы недаром жили, и не
будете отговариваться неведением жизни. Вот тогда вы глянете и туда, на улицу, захотите узнать, что делают ваши мужики, захотите кормить, учить, лечить их…
— Одна, дома, вы вдруг заплачете от
счастья: около вас
будет кто-то невидимо ходить, смотреть на вас… И если в эту минуту явится он, вы закричите от радости, вскочите и… и… броситесь к нему…
А между тем тут все
было для
счастья: для сердца открывался вечный, теплый приют. Для ума предстояла длинная, нескончаемая работа — развиваться, развивать ее, руководить, воспитывать молодой женский восприимчивый ум. Работа тоже творческая — творить на благодарной почве, творить для себя, создавать живой идеал собственного
счастья.
Он
был уверен, что встретит это всегда, долго наслаждался этой уверенностью, а потом в ней же нашел зерно скуки и начало разложения
счастья.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор
счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано
было ее нравственное существо, он
был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Не
будьте, однако, слишком сострадательны: кто откажется от страданий, чтоб подойти к вам, говорить с вами? Кто не поползет на коленях вслед за вами на край света, не только для торжества, для
счастья и победы — просто для одной слабой надежды на победу…
— Видите, кузина, для меня и то уж
счастье, что тут
есть какое-то колебание, что у вас не вырвалось ни да, ни нет. Внезапное да — значило бы обман, любезность или уж такое
счастье, какого я не заслужил; а от нет
было бы мне больно. Но вы не знаете сами, жаль вам или нет: это уж много от вас, это половина победы…
— Уф! — говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что
счастье быть любимым выпало другому. Не
будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
— А то, что человек не чувствует
счастья, коли нет рожна, — сказала она, глядя на него через очки. — Надо его ударить бревном по голове, тогда он и узнает, что
счастье было, и какое оно плохонькое ни
есть, а все лучше бревна.
«Ничего больше не надо для
счастья, — думал он, — умей только остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем месте. Здесь все
есть для тихого
счастья — но… это не мое
счастье!» Он вздохнул. «Глаза привыкнут… воображение устанет, — и впечатление износится… иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!..»
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней
был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и
счастьем, и верит, что «час ее пробьет, что она полюбит и
будет любить идеально».
Он пошевелился
было и опять онемел, мечтая о возможности постоянного
счастья, держа это
счастье в руках и не желая выпустить.
— Нет, — начал он, —
есть ли кто-нибудь, с кем бы вы могли стать вон там, на краю утеса, или сесть в чаще этих кустов — там и скамья
есть — и просидеть утро или вечер, или всю ночь, и не заметить времени, проговорить без умолку или промолчать полдня, только чувствуя
счастье — понимать друг друга, и понимать не только слова, но знать, о чем молчит другой, и чтоб он умел читать в этом вашем бездонном взгляде вашу душу, шепот сердца… вот что!
— Тогда только, — продолжал он, стараясь объяснить себе смысл ее лица, — в этом во всем и
есть значение, тогда это и роскошь, и
счастье. Боже мой, какое
счастье!
Есть ли у вас здесь такой двойник, — это другое сердце, другой ум, другая душа, и поделились ли вы с ним, взамен взятого у него, своей душой и своими мыслями!..
Есть ли?
Что же
было еще дальше, впереди: кто она, что она? Лукавая кокетка, тонкая актриса или глубокая и тонкая женская натура, одна из тех, которые, по воле своей, играют жизнью человека, топчут ее, заставляя влачить жалкое существование, или дают уже такое
счастье, лучше, жарче, живее какого не дается человеку.
Перед ним
было прекрасное явление, с задатками такого сильного, мучительного, безумного
счастья, но оно
было недоступно ему: он лишен
был права не только выражать желания, даже глядеть на нее иначе, как на сестру, или как глядят на чужую, незнакомую женщину.
— Один ты заперла мне: это взаимность, — продолжал он. — Страсть разрешается путем уступок,
счастья, и обращается там, смотря по обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую, неизменную любовь — я ей не верю, — но во что бы ни
было, во всяком случае, в удовлетворение, в покой… Ты отнимаешь у меня всякую надежду… на это
счастье… да?
— Не знаю. Может
быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру… Нет, я живуч — ничего не
будет, но пройдет полгода, может
быть, год — и я
буду жить… Дай, Вера, дай мне страсть… дай это
счастье!..
— А ты спроси Марфеньку,
будет ли она счастлива и захочет ли
счастья, если бабушка не благословит ее на него?
— Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей
счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам и
будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. — Ты как понимаешь бабушку, — помолчав, начала она, — если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей — я бы стала уговаривать ее?
«Леонтий! — вдруг произнес он, хватаясь за голову, — в каких руках его
счастье! Какими глазами взгляну я на него! А как тверда
была моя воля!»
Трепет и мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в лице, во всей ее фигуре
была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся иногда луч экстаза, будто она черпнула
счастья. Райский заметил это.
— С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть
счастьем на другого: что бы ни
было за этим, я все принимаю, все вынесу — но только позволь мне
быть с тобой, не гони, дай остаться…
Она
была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое
счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась,
была добра, ласкова с бабушкой и Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке.
— Да, соловей, он
пел, а мы росли: он нам все рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной
будем живы — мы забудем многое, все, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и ее слез никогда не забудем. Это-то
счастье и
есть, первый и лучший шаг его — и я благодарю Бога за него и благодарю вас обеих, тебя, мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами думаете, да только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно…
— Пожалуй, в красоту более или менее, но ты красота красот, всяческая красота! Ты — бездна, в которую меня влечет невольно, голова кружится, сердце замирает — хочется
счастья — пожалуй, вместе с гибелью. И в гибели
есть какое-то обаяние…
— Довольно, — перебила она. — Вы высказались в коротких словах. Видите ли, вы дали бы мне
счастье на полгода, на год, может
быть, больше, словом до новой встречи, когда красота, новее и сильнее, поразила бы вас и вы увлеклись бы за нею, а я потом — как себе хочу! Сознайтесь, что так?
— Нет, не так. Если б, например, ты разделила мою страсть, мое впечатление упрочилось бы навсегда, мы бы женились… Стало
быть — на всю жизнь. Идеал полного
счастья у меня неразлучен с идеалом семьи…
— Любишь! — с жалостью сказал он, — Боже мой, какой счастливец! И чем он заплатит тебе за громадность
счастья, которое ты даешь? Ты любишь, друг мой,
будь осторожна: кому ты веришь!..
— Прощайте, Вера, вы не любите меня, вы следите за мной, как шпион, ловите слова, делаете выводы… И вот, всякий раз, как мы наедине, вы — или спорите, или пытаете меня, — а на пункте
счастья мы все там же, где
были… Любите Райского: вот вам задача! Из него, как из куклы,
будете делать что хотите, наряжать во все бабушкины отрепья или делать из него каждый день нового героя романа, и этому конца не
будет. А мне некогда, у меня
есть дела…
И как легко верилось ему, — несмотря на очевидность ее посторонних мук, на таинственные прогулки на дно обрыва, — потому что хотелось верить. Бессознательно он даже боялся разувериться окончательно в надежде на взаимность. Верить в эту надежду
было его
счастьем — и он всячески подогревал ее в себе. Он иначе, в свою пользу, старался объяснить загадочность прогулок.
Он ходил по дому, по саду, по деревне и полям, точно сказочный богатырь, когда
был в припадке
счастья, и столько силы носил в своей голове, сердце, во всей нервной системе, что все цвело и радовалось в нем.
Он бы написал Рафаэлеву Мадонну в эти минуты
счастья, если б она не
была уже написана, изваял бы Милосскую Венеру, Аполлона Бельведерского, создал бы снова храм Петра!
Играя с тетками, я служил, говорю, твоему делу, то
есть пробуждению страсти в твоей мраморной кузине, с тою только разницею, что без тебя это дело пошло
было впрок. Итальянец, граф Милари, должно
быть, служит по этой же части, то
есть развивает страсти в женщинах, и едва ли не успешнее тебя. Он повадился ездить в те же дни и часы, когда мы играли в карты, а Николай Васильевич не нарадовался, глядя на свое семейное
счастье.
— Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где
были, что видели, помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»? давайте мне рая! Я
счастья хочу, «жизни»!
— Вы мне нужны, — шептала она: — вы просили мук, казни — я дам вам их! «Это жизнь!» — говорили вы: — вот она — мучайтесь, и я
буду мучаться,
будем вместе мучаться… «Страсть прекрасна: она кладет на всю жизнь долгий след, и этот след люди называют
счастьем!..» Кто это проповедовал? А теперь бежать: нет! оставайтесь, вместе кинемся в ту бездну! «Это жизнь, и только это!» — говорили вы, — вот и давайте жить! Вы меня учили любить, вы преподавали страсть, вы развивали ее…
Если вы теперь удержите меня, я
буду думать, что мелкая страстишка, самолюбие без прав, зависть — помешали моему
счастью и что вы лгали, когда проповедовали свободу…
— Вот где мертвечина и
есть, что из природного влечения делают правила и сковывают себя по рукам и ногам. Любовь —
счастье, данное человеку природой… Это мое мнение…
— Да, — удержаться, не смотреть туда, куда «тянет»! Тогда не надо
будет и притворяться, а просто воздерживаться, «как от рюмки», говорит бабушка, и это правда… Так я понимаю
счастье и так желаю его!
— Если б я
была сильна, вы не уходили бы так отсюда, — а пошли бы со мной туда, на гору, не украдкой, а смело опираясь на мою руку. Пойдемте! хотите моего
счастья и моей жизни? — заговорила она живо, вдруг ослепившись опять надеждой и подходя к нему. — Не может
быть, чтоб вы не верили мне, не может
быть тоже, чтоб вы и притворялись, — это
было бы преступление! — с отчаянием договорила она. — Что делать, Боже мой! Он не верит, нейдет! Как вразумить вас?
Голова ее приподнялась, и по лицу на минуту сверкнул луч гордости, почти
счастья, но в ту же минуту она опять поникла головой. Сердце билось тоской перед неизбежной разлукой, и нервы упали опять. Его слова
были прелюдией прощания.
Теперь ее единственным
счастьем на миг —
было бы обернуться, взглянуть на него хоть раз и поскорее уйти навсегда, но, уходя, измерить хоть глазами — что она теряла. Ей
было жаль этого уносящегося вихря
счастья, но она не смела обернуться: это
было бы все равно что сказать да на его роковой вопрос, и она в тоске сделала шага два на крутизну.
Надо вырвать корень болезни, а он
был не в одной Вере, но и в бабушке — и во всей сложной совокупности других обстоятельств: ускользнувшее
счастье, разлука, поблекшие надежды жизни — все! Да, Веру нелегко утешить!
«Ужели мы в самом деле не увидимся, Вера? Это невероятно. Несколько дней тому назад в этом
был бы смысл, а теперь это бесполезная жертва, тяжелая для обоих. Мы больше года упорно бились, добиваясь
счастья, — и когда оно настало, ты бежишь первая, а сама твердила о бессрочной любви. Логично ли это?»
— Это я знаю. Но он предлагает… венчаться, хочет остаться здесь. Может
быть… если
будет человеком, как все… если любит тебя… — говорила Татьяна Марковна боязливо, — если ты… надеешься на
счастье…
Тут кончались его мечты, не смея идти далее, потому что за этими и следовал естественный вопрос о том, что теперь
будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее
счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб
быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают
счастье?
«И бабушка пошла бы, и мать моя, если б
была жива… И этот человек готов идти — искать мое
счастье — и терять свое!» — подумалось ей опять.
— Она вам доверяет, стало
быть, вы можете объяснить ей, как дико противиться
счастью. Ведь она не найдет его там, у себя… Вы посоветовали бы ей не мучать себя и другого и постарались бы поколебать эту бабушкину мораль… Притом я предлагаю ей…