Неточные совпадения
Захар
пошел к себе, но только он уперся
было руками о лежанку, чтоб прыгнуть на нее, как опять послышался торопливый крик: «Захар, Захар!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что не надо
идти с докладом, писать бумаг, что
есть простор его чувствам, воображению.
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие
будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „
Пошел,
пошел! тебе сказано, что
будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год
пошлем доходцу,
будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал
было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги, не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три
посылал его к священнику учиться по-латыни.
— Ну, я
пойду, — сказал Тарантьев, надевая шляпу, — а к пяти часам
буду: мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич: не наймешь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
Но дни
шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где
был десять лет назад.
Между тем он учился, как и другие, как все, то
есть до пятнадцати лет в пансионе; потом старики Обломовы, после долгой борьбы, решились
послать Илюшу в Москву, где он волей-неволей проследил курс наук до конца.
Как ни интересно
было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и
шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
— Ну, ну, отстань! Сказал — завтра, так завтра и получишь.
Иди к себе, а я займусь: у меня поважнее
есть забота.
— Другой — кого ты разумеешь —
есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и
идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой
есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга;
послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
Захар принес квасу, и когда Илья Ильич, напившись, отдал ему стакан, он
было проворно
пошел к себе.
Но мужики
пошли и сажен за пятьдесят до места стали окликать чудовище разными голосами: ответа не
было; они остановились; потом опять двинулись.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не
было его, тот
шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал на конюшне.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы и Аксинье, жене Антипа, которая уселась
было под галереей с донцом, да на ту пору, к счастью своему,
пошла за мочками.
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и
пойдут дети — столько ли еще
будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Правда, правда, — трусливо, скороговоркой отозвался Илья Иванович, вздумавший
было пофилософствовать, и
пошел опять ходить взад и вперед.
И письмо
пошло ходить из рук в руки. Начались толки и догадки: от кого и о чем оно могло
быть? Все, наконец, стали в тупик.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно
пойти прогуляться, можно и не
пойти: от этого ему все равно, какая бы ни
была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь
пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико смотрит: беды бы не
было, завязнет или оборвется где-нибудь.
— А вы тут все мерзавцы, сколько вас ни на
есть! — скороговоркой сказал он, окинув всех односторонним взглядом. — Дадут тебе чужое платье драть! Я
пойду барину скажу! — прибавил он и быстро
пошел домой.
Захар остановился на дороге, быстро обернулся и, не глядя на дворню, еще быстрее ринулся на улицу. Он дошел, не оборачиваясь ни на кого, до двери полпивной, которая
была напротив; тут он обернулся, мрачно окинул взглядом все общество и еще мрачнее махнул всем рукой, чтоб
шли за ним, и скрылся в дверях.
— Не надо, не говори, — возразил Андрей, — я
пойду к нему, когда у меня
будет четырехэтажный дом, а теперь обойдусь без него…
Он распускал зонтик, пока
шел дождь, то
есть страдал, пока длилась скорбь, да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью, и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики
были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся!
Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не
будет проку!
— В какие дома мы еще поедем? — горестно воскликнул Обломов. — К незнакомым? Что выдумал! Я
пойду лучше к Ивану Герасимовичу; дня три не
был.
Ты, верно, нарочно, Андрей,
посылаешь меня в этот свет и общество, чтоб отбить больше охоту
быть там.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть,
пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно
будет!
Что ему делать теперь?
Идти вперед или остаться? Этот обломовский вопрос
был для него глубже гамлетовского.
Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Вдруг оказалось, что против их дачи
есть одна свободная. Обломов нанял ее заочно и живет там. Он с Ольгой с утра до вечера; он читает с ней,
посылает цветы, гуляет по озеру, по горам… он, Обломов.
— У меня дело
есть, — заметил Штольц, — а ты ведь
пойдешь лежать… еще рано…
Есть примеры такого блага, но редкие: на них указывают, как на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А Бог знает, не воспитаться ли, не
идти ли к этому сознательно?..
А как
было пошло хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов
был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Он
будет жить, действовать, благословлять жизнь ее. Возвратить человека к жизни — сколько
славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
Около дачи
было озеро, огромный парк: он боялся
идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну.
«Что наделал этот Обломов! О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед не
было! Попрошу ma tante [тетушку (фр.).] отказать ему от дома: он не должен забываться… Как он смел!» — думала она,
идя по парку; глаза ее горели…
У этой женщины впереди всего
шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя
было застать ее неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Стихия ее
была свет, и оттого такт, осторожность
шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения.
Барон вел процесс, то
есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и
посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все
было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо
быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно
шел живой, современный разговор.
Он не
пошел ни на четвертый, ни на пятый день; не читал, не писал, отправился
было погулять, вышел на пыльную дорогу, дальше надо в гору
идти.
Обломов избегал весь парк, заглядывал в куртины, в беседки — нет Ольги. Он
пошел по той аллее, где
было объяснение, и застал ее там, на скамье, недалеко от того места, где она сорвала и бросила ветку.
По мере того как раскрывались перед ней фазисы жизни, то
есть чувства, она зорко наблюдала явления, чутко прислушивалась к голосу своего инстинкта и слегка поверяла с немногими, бывшими у ней в запасе наблюдениями, и
шла осторожно, пытая ногой почву, на которую предстояло ступить.
— Разве мне не
будет больно ужо, когда вы
будете уходить? — прибавила она. — Разве я не стану торопиться поскорей лечь спать, чтоб заснуть и не видать скучной ночи? Разве завтра не
пошлю к вам утром? Разве…
Обломову нужды, в сущности, не
было, являлась ли Ольга Корделией и осталась ли бы верна этому образу или
пошла бы новой тропой и преобразилась в другое видение, лишь бы она являлась в тех же красках и лучах, в каких она жила в его сердце, лишь бы ему
было хорошо.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он
был теперь, если б
шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б
был деятелен, и перешел к вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
«Нет, не
пойду… зачем раздражать чувство, когда все должно
быть кончено?..» — думал Обломов, направляясь в деревню.
Ольга
шла тихо и утирала платком слезы; но едва оботрет, являются новые. Она стыдится, глотает их, хочет скрыть даже от деревьев и не может. Обломов не видал никогда слез Ольги; он не ожидал их, и они будто обожгли его, но так, что ему от того
было не горячо, а тепло.