Неточные совпадения
Иногда взгляд его помрачался выражением будто усталости или скуки; но ни усталость, ни скука
не могли ни на минуту согнать с лица мягкость, которая
была господствующим и основным выражением,
не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, руки.
Движения его, когда он
был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и
не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому что любил простор и приволье. Туфли на нем
были длинные, мягкие и широкие; когда он,
не глядя, опускал ноги с постели на пол, то непременно попадал в них сразу.
У него
было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и то
не всякий день, когда человек мел кабинет его, чего всякий день
не делалось.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут
было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус
не удовольствовался бы этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры
были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро
не стояла
не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да
не валялись хлебные крошки.
Если б
не эта тарелка, да
не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или
не сам хозяин, лежащий на ней, то можно
было бы подумать, что тут никто
не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено
было живых следов человеческого присутствия.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал
не то страх,
не то тоска и досада. Видно
было, что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще
не являлся на помощь.
По этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план
был еще далеко
не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно
пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто
не мешает думать и лежа.
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть
было не встал; поглядывая на туфли, он даже начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Захар
не старался изменить
не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его
была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
— Я
не ломал, — отвечал Захар, — она сама изломалась;
не век же ей
быть: надо когда-нибудь изломаться.
— А кто его знает, где платок? — ворчал он, обходя вокруг комнату и ощупывая каждый стул, хотя и так можно
было видеть, что на стульях ничего
не лежит.
И,
не дожидаясь ответа, Захар пошел
было вон. Обломову стало немного неловко от собственного промаха. Он быстро нашел другой повод сделать Захара виноватым.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря
не валяется: наделают сухариков да с пивом и
выпьют!
Он уж
был не рад, что вызвал Захара на этот разговор. Он все забывал, что чуть тронешь этот деликатный предмет, так и
не оберешься хлопот.
— Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то
не мой: как же из чужого дома
не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом
был, так я бы с великим моим удовольствием…
— Вы бы написали, сударь, к хозяину, — сказал Захар, — так, может
быть, он бы вас
не тронул, а велел бы сначала вон ту квартиру ломать.
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там
будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят,
будут танцы, живые картины. Вы
будете бывать?
— Pardon, [Извините (фр.).] некогда, — торопился Волков, — в другой раз! — А
не хотите ли со мной
есть устриц? Тогда и расскажете. Поедемте, Миша угощает.
—
Не может
быть! — сказал Обломов.
—
Не всем же
быть писателями. Вот и ты ведь
не пишешь, — возразил Судьбинский.
—
Не шутя, на Мурашиной. Помнишь, подле меня на даче жили? Ты
пил чай у меня и, кажется, видел ее.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Он испытал чувство мирной радости, что он с девяти до трех, с восьми до девяти может пробыть у себя на диване, и гордился, что
не надо идти с докладом, писать бумаг, что
есть простор его чувствам, воображению.
Обломов философствовал и
не заметил, что у постели его стоял очень худощавый, черненький господин, заросший весь бакенбардами, усами и эспаньолкой. Он
был одет с умышленной небрежностью.
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать о гулянье: вместе бы наблюдать стали, чего бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы
было. Поедемте…
Он повернул голову к столу, где все
было гладко, и чернила засохли, и пера
не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен, как новорожденный младенец, что
не разбрасывается,
не продает ничего…
Может
быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал: как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Есть такие люди, в которых, как ни бейся,
не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
Если при таком человеке подадут другие нищему милостыню — и он бросит ему свой грош, а если обругают, или прогонят, или посмеются — так и он обругает и посмеется с другими. Богатым его нельзя назвать, потому что он
не богат, а скорее беден; но решительно бедным тоже
не назовешь, потому, впрочем, только, что много
есть беднее его.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно
было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Два несчастья!
Не знаю, как и
быть.
Озимь ино место червь сгубил, ино место ранние морозы сгубили; перепахали
было на яровое, да
не знамо, уродится ли что?
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие
будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано, что
будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу,
будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года, что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а то вышлем, о чем твоей милости и предлагаем».
— Что ж так тревожиться, Илья Ильич? — сказал Алексеев. — Никогда
не надо предаваться отчаянию: перемелется — мука
будет.
— Вот тут что надо делать! — сказал он решительно и чуть
было не встал с постели, — и делать как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Видно
было, что он
не гонялся за изяществом костюма.
Но ему, по-видимому, это
было все равно; он
не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Движения его
были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно
был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Тарантьев
был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в том, что Тарантьев мастер
был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно
было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он
был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Отец его, провинциальный подьячий старого времени, назначал
было сыну в наследство искусство и опытность хождения по чужим делам и свое ловко пройденное поприще служения в присутственном месте; но судьба распорядилась иначе. Отец, учившийся сам когда-то по-русски на медные деньги,
не хотел, чтоб сын его отставал от времени, и пожелал поучить чему-нибудь, кроме мудреной науки хождения по делам. Он года три посылал его к священнику учиться по-латыни.
Но все это ни к чему
не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить в суд и
был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем:
пить,
есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если
не радушный, то равнодушный прием.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству —
не самим же мыкаться!
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его,
было ему
не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя
был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может
быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.