Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который
хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п.
Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице и манерах барина, напоминавших его родителей, и в его капризах, на которые
хотя он и ворчал, и про себя и вслух, но которые между тем уважал внутренно,
как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите,
как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово. Это только что из Парижа.
Хотите, привезу вам на пробу пару?
—
Как же! Нас дожидаются. Вы
хотели ехать.
Если он
хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не
хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время,
как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник
какая свинья! Я вам все
хотел сказать…
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько
хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
— А там тысячу рублей почти за целый дом! Да
какие светленькие, славные комнаты! Она давно
хотела тихого, аккуратного жильца иметь — вот я тебя и назначаю…
Старик Обломов
как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он
хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями,
как это делают нынешние:
как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п.
Как и чем засевались поля при дедушке,
какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там
как себе
хочет.
Хочешь сесть, да не на что; до чего ни дотронулся — выпачкался, все в пыли; вымыться нечем, и ходи вон с этакими руками,
как у тебя…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот
хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И
как это он мог?
Хотя дверь отворялась свободно, но Захар отворял так,
как будто нельзя было пролезть, и оттого только завяз в двери, но не вошел.
— А ведь я не умылся!
Как же это? Да и ничего не сделал, — прошептал он. —
Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал — утро так и пропало!
Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада; ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза,
хотел заглянуть,
как в кратер вулкана… но вдруг перед ним восстали все толки и предания об этом овраге: его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
Они отступятся от весны, знать ее не
захотят, если не испекут в начале ее жаворонка.
Как им не знать и не исполнять этого?
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот
как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все
хотят приданого, да всё деньгами…
Другой жизни и не
хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт,
какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда,
как резвому мальчику, так и хочется броситься и переделать все самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
Вот и мальчишки: он бац снегом — мимо: сноровки нет, только
хотел захватить еще снежку,
как все лицо залепила ему целая глыба снегу: он упал; и больно ему с непривычки, и весело, и хохочет он, и слезы у него на глазах…
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него
как в царствии небесном: ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое, ем с его стола, уйду, куда
хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
— Постой же, вот я тебя выучу,
как тревожить барина, когда он почивать
хочет! — говорил он.
А в сыне ей мерещился идеал барина,
хотя выскочки, из черного тела, от отца бюргера, но все-таки сына русской дворянки, все-таки беленького, прекрасно сложенного мальчика, с такими маленькими руками и ногами, с чистым лицом, с ясным, бойким взглядом, такого, на
каких она нагляделась в русском богатом доме, и тоже за границею, конечно, не у немцев.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов,
как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то есть есть кость да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза
хотя немного зеленоватые, но выразительные.
— Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво,
как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все
хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении жизни.
А
как ты запирался с учителем математики,
хотел непременно добиться, зачем тебе знать круги и квадраты, но на половине бросил и не добился?
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня,
как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда
хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Ты ли это, Илья? — говорил Андрей. — А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком,
как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гете, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними,
хотел очистить их вкус?..
— Отчего напрасно? Я
хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь
как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб вы не уехали… лежать.
— Вот я этого и боялся, когда не
хотел просить вас петь… Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления,
как тогда…
А
как было пошло хорошо!
Как просто познакомились они!
Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его,
хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Они молча шли по дорожке. Ни от линейки учителя, ни от бровей директора никогда в жизни не стучало так сердце Обломова,
как теперь. Он
хотел что-то сказать, пересиливал себя, но слова с языка не шли; только сердце билось неимоверно,
как перед бедой.
Но когда однажды он понес поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и
хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, еще сахарницу, хлеб и так уставила все, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему,
как взять поднос одной рукой,
как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нем, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос;
хотя он был небольшой, но он
как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так обтянулось, выцвело, что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все не заметишь.
И только. И Ольга
как себе
хочет потом: говори или не говори с ним.
—
Какой еще жизни и деятельности
хочет Андрей? — говорил Обломов, тараща глаза после обеда, чтоб не заснуть. — Разве это не жизнь? Разве любовь не служба? Попробовал бы он! Каждый день — верст по десяти пешком! Вчера ночевал в городе, в дрянном трактире, одетый, только сапоги снял, и Захара не было — все по милости ее поручений!
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя,
как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления…
хотя взглядом? А знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Я говорю только о себе — не из эгоизма, а потому, что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете,
как чистый ангел, летать высоко, и не знаю,
захотите ли бросить в нее взгляд.
— Зачем? — повторила она, вдруг перестав плакать и обернувшись к нему. — Затем же, зачем спрятались теперь в кусты, чтоб подсмотреть, буду ли я плакать и
как я буду плакать — вот зачем! Если б вы
хотели искренно того, что написано в письме, если б были убеждены, что надо расстаться, вы бы уехали за границу, не повидавшись со мной.
— Да, — подтвердила она, — вчера вам нужно было мое люблю, сегодня понадобились слезы, а завтра, может быть, вы
захотите видеть,
как я умираю.
— Да, теперь, может быть, когда уже видели,
как плачет о вас женщина… Нет, — прибавила она, — у вас нет сердца. Вы не
хотели моих слез, говорите вы, так бы и не сделали, если б не
хотели…
Как это можно? Да это смерть! А ведь было бы так! Он бы заболел. Он и не
хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем же я писал письмо?» — спросил он себя.
Да наконец, если б она
хотела уйти от этой любви —
как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя любовь по произволу,
как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, — думала она, — это, говорят, безнравственно…»
— А я-то! — задумчиво говорила она. — Я уж и забыла,
как живут иначе. Когда ты на той неделе надулся и не был два дня — помнишь, рассердился! — я вдруг переменилась, стала злая. Бранюсь с Катей,
как ты с Захаром; вижу,
как она потихоньку плачет, и мне вовсе не жаль ее. Не отвечаю ma tante, не слышу, что она говорит, ничего не делаю, никуда не
хочу. А только ты пришел, вдруг совсем другая стала. Кате подарила лиловое платье…
— Ну, вот я и мучусь с тех пор день и ночь, ломаю голову,
как предупредить огласку; заботился, чтоб не напугать тебя… Я давно
хотел поговорить с тобой…
— Представь, — начал он, — сердце у меня переполнено одним желанием, голова — одной мыслью, но воля, язык не повинуются мне:
хочу говорить, и слова нейдут с языка. А ведь
как просто,
как… Помоги мне, Ольга.
— Я отпустил его. —
Как за что? И то не
хотел везти: «по песку-то?» — говорит. Да отсюда три целковых — вот двадцать два рубля!
Тот обрадовался Обломову и без завтрака не
хотел отпустить. Потом послал еще за приятелем, чтоб допроситься от него,
как это делается, потому что сам давно отстал от дел.