Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не
было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать,
ни случайностью,
как у того, кто устал,
ни наслаждением,
как у лентяя: это
было его нормальным состоянием.
Есть такие люди, в которых,
как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет;
ни шуму,
ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить,
как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода
какая. Ты что здесь платишь?
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он
ни на шаг не подвинулся
ни на
каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там же, где
был десять лет назад.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились,
ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Илье Ильичу не нужно
было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные
были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова,
ни крика,
ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Как ни интересно
было место, на котором он останавливался, но если на этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает,
как бы съесть и
выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что
ни положит на тарелку.
Старинная связь
была неистребима между ними.
Как Илья Ильич не умел
ни встать,
ни лечь спать,
ни быть причесанным и обутым,
ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования,
как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.
Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка,
как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина
была кругла, чиста и так лоснилась,
как будто
была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он
ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
Ты, может
быть, думаешь, глядя,
как я иногда покроюсь совсем одеялом с головой, что я лежу
как пень да сплю; нет, не сплю я, а думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не потерпели
ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня Господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром.
Вообще там денег тратить не любили, и,
как ни необходима
была вещь, но деньги за нее выдавались всегда с великим соболезнованием, и то если издержка
была незначительна. Значительная же трата сопровождалась стонами, воплями и бранью.
Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль
было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт,
какие бы то
ни были. Их загрызет тоска, если завтра не
будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Это случалось периодически один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки,
как в «Роберте-дьяволе».
Ни к одной лежанке,
ни к одной печке нельзя
было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно,
как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно,
какая бы
ни была книга; он смотрел на нее,
как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
— Оттреплет этакий барин! — говорил Захар. — Такая добрая душа; да это золото — а не барин, дай Бог ему здоровья! Я у него
как в царствии небесном:
ни нужды никакой не знаю, отроду дураком не назвал; живу в добре, в покое,
ем с его стола, уйду, куда хочу, — вот что!.. А в деревне у меня особый дом, особый огород, отсыпной хлеб; мужики все в пояс мне! Я и управляющий и можедом! А вы-то с своим…
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее,
как по линейке, до будущего своего внука, и
был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в такую широкую дорогу,
какая не снилась
ни деду его,
ни отцу,
ни ему самому.
Он весь составлен из костей, мускулов и нервов,
как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет, то
есть есть кость да мускул, но
ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то
есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив
ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров,
какая бы поэзия
ни пылала в них».
Что
ни встречалось, он сейчас употреблял тот прием,
какой был нужен для этого явления,
как ключница сразу выберет из кучи висящих на поясе ключей тот именно, который нужен для той или другой двери.
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это
было признаком характера в его глазах, и людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении,
как бы
ни были не важны их цели.
—
Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики
были так себе, ничего не слышно,
ни хорошего,
ни дурного, делают свое дело,
ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не
будет проку!
—
Как, ты и это помнишь, Андрей?
Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь
ни бурь,
ни потрясений не
было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста,
как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего, все пропадает!
Как бы то
ни было, но в редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка. У ней никогда не прочтешь в глазах: «теперь я подожму немного губу и задумаюсь — я так недурна. Взгляну туда и испугаюсь, слегка вскрикну, сейчас подбегут ко мне. Сяду у фортепьяно и выставлю чуть-чуть кончик ноги…»
Ни жеманства,
ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры,
ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей
были неразговорчивы, не зная, что и
как сказать ей…
Любила она музыку, но
пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а
пела она, по словам Штольца,
как ни одна певица не
поет.
Только что Штольц уселся подле нее,
как в комнате раздался ее смех, который
был так звучен, так искренен и заразителен, что кто
ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам, не зная о причине.
Ольга в строгом смысле не
была красавица, то
есть не
было ни белизны в ней,
ни яркого колорита щек и губ, и глаза не горели лучами внутреннего огня;
ни кораллов на губах,
ни жемчугу во рту не
было,
ни миньятюрных рук,
как у пятилетнего ребенка, с пальцами в виде винограда.
У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя
было застать ее неприготовленную, врасплох,
как бдительного врага, которого, когда
ни подкараульте, всегда встретите устремленный на вас, ожидающий взгляд.
Она
пела так чисто, так правильно и вместе так… так…
как поют все девицы, когда их просят
спеть в обществе: без увлечения. Она вынула свою душу из пения, и в слушателе не шевельнулся
ни один нерв.
Ольга,
как всякая женщина в первенствующей роли, то
есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется,
как молния,
как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает
ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты,
как она в первый раз
пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно
было, лежать ли на спине и смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего
ни от дня,
ни от ночи.
— Не знаю, — говорила она задумчиво,
как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не знаю, влюблена ли я в вас; если нет, то, может
быть, не наступила еще минута; знаю только одно, что я так не любила
ни отца,
ни мать,
ни няньку…
Зато Обломов
был прав на деле:
ни одного пятна, упрека в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том,
как один переменил лошадей, мебель, а тот — женщину… и
какие издержки повели за собой перемены…
—
Как же ты проповедовал, что «доверенность
есть основа взаимного счастья», что «не должно
быть ни одного изгиба в сердце, где бы не читал глаз друга». Чьи это слова?
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала
ни к
какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она
была без платка, мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному чепцу, казалось старо и поношенно.
Она крепко пожимала ему руку и весело, беззаботно смотрела на него, так явно и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения.
Как, однако ж,
ни был он озабочен, он не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.
— Ты засыпал бы с каждым днем все глубже — не правда ли? А я? Ты видишь,
какая я? Я не состареюсь, не устану жить никогда. А с тобой мы стали бы жить изо дня в день, ждать Рождества, потом Масленицы, ездить в гости, танцевать и не думать
ни о чем; ложились бы спать и благодарили Бога, что день скоро прошел, а утром просыпались бы с желанием, чтоб сегодня походило на вчера… вот наше будущее — да? Разве это жизнь? Я зачахну, умру… за что, Илья?
Будешь ли ты счастлив…
Он молчал и в ужасе слушал ее слезы, не смея мешать им. Он не чувствовал жалости
ни к ней,
ни к себе; он
был сам жалок. Она опустилась в кресло и, прижав голову к платку, оперлась на стол и плакала горько. Слезы текли не
как мгновенно вырвавшаяся жаркая струя, от внезапной и временной боли,
как тогда в парке, а изливались безотрадно, холодными потоками,
как осенний дождь, беспощадно поливающий нивы.
Прилив
был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал
ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать,
как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться,
как машина.
И главное, все это делалось покойно: не
было у него
ни опухоли у сердца,
ни разу он не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей,
как отвечать на ее вопрос,
как она взглянет, — ничего, ничего.
На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества; она глядела иногда на него,
как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так только на мать, если б у ней
была мать.
Ни внезапной краски,
ни радости до испуга,
ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если
было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут,
как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «
Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его,
как пламя, сковывал намерения: это
был один главный вопрос уже не любви, а жизни.
Ни для чего другого не
было теперь места у него в душе.
Она с ужасом представляла себе, что выразится у него на лице,
как он взглянет на нее, что скажет, что
будет думать потом? Она вдруг покажется ему такой ничтожной, слабой, мелкой. Нет, нет,
ни за что!
Перед этим опасным противником у ней уж не
было ни той силы воли и характера,
ни проницательности,
ни уменья владеть собой, с
какими она постоянно являлась Обломову.
Что он? Не слыхать
ни слова,
ни движения, даже дыхания,
как будто никого не
было с нею.
— Ангел — позвольте сказать — мой! — говорил он. — Не мучьтесь напрасно:
ни казнить,
ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу.
Какие могут
быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это
было, назвать по имени? Вы давно знаете… Где письмо Обломова?
Штольц не
ел ни баранины,
ни вареников, положил вилку и смотрел, с
каким аппетитом
ел это все Обломов.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна
быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она
ни была, смотреть на нее не
как на тяжкое иго, крест, а только
как на долг, и достойно вынести битву с ней.