Неточные совпадения
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то, что
знали и другие.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не
знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и
того, что он
знал, что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог
знает как и за что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо
знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный,
то равнодушный прием.
— Эх, ты! Не
знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— А вот к
тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь
знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
Не
то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не
знал чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и не
знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Илья Ильич
знал уже одно необъятное достоинство Захара — преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между
тем не мог, и при своем равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не
знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Они
знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния»,
то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом
знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось
той рыбой, которая держит на себе землю.
И как уголок их был почти непроезжий,
то и неоткуда было почерпать новейших известий о
том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и
знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у других.
Там есть и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, да и осыпает его, ни с
того ни с сего, разным добром, а он
знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
Он невольно мечтает о Милитрисе Кирбитьевне; его все тянет в
ту сторону, где только и
знают, что гуляют, где нет забот и печалей; у него навсегда остается расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счет доброй волшебницы.
Сердце дрогнет у него. Он печальный приходит к матери.
Та знает отчего и начинает золотить пилюлю, втайне вздыхая сама о разлуке с ним на целую неделю.
Не
знают, чем и накормить его в
то утро, напекут ему булочек и крендельков, отпустят с ним соленья, печенья, варенья, пастил разных и других всяких сухих и мокрых лакомств и даже съестных припасов. Все это отпускалось в
тех видах, что у немца нежирно кормят.
Захар, как, бывало, нянька, натягивает ему чулки, надевает башмаки, а Илюша, уже четырнадцатилетний мальчик, только и
знает, что подставляет ему лежа
то ту,
то другую ногу; а чуть что покажется ему не так,
то он поддаст Захарке ногой в нос.
— Да не
знаю как; может, приду, а
то так… уж прощайте!
— Коли ругается, так лучше, — продолжал
тот, — чем пуще ругается,
тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот как я жил у одного: ты еще не
знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
Он боялся всякой мечты или, если входил в ее область,
то входил, как входят в грот с надписью: ma solitude, mon hermitage, mon repos, [мое уединение, моя обитель, мой отдых (фр.).]
зная час и минуту, когда выйдешь оттуда.
— Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и
то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не
знаю куда!
Того и гляди, останешься без гроша…
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не
узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о
том, что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
Третьего дня, за обедом, я не
знал, куда смотреть, хоть под стол залезть, когда началось терзание репутаций отсутствующих: «
Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон» — настоящая травля!
—
Знаешь что, Илья? — сказал Штольц. — Ты рассуждаешь, точно древний: в старых книгах вот так всё писали. А впрочем, и
то хорошо: по крайней мере, рассуждаешь, не спишь. Ну, что еще? Продолжай.
Какой первый шаг сделать к
тому? С чего начать? Не
знаю, не могу… нет… лукавлю,
знаю и… Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
Когда они обедали со Штольцем у ее тетки, Обломов во время обеда испытывал
ту же пытку, что и накануне, жевал под ее взглядом, говорил,
зная, чувствуя, что над ним, как солнце, стоит этот взгляд, жжет его, тревожит, шевелит нервы, кровь. Едва-едва на балконе, за сигарой, за дымом, удалось ему на мгновение скрыться от этого безмолвного, настойчивого взгляда.
— Не
знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все
то, что не хочется, чтоб
знали другие, особенно вы…
Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую,
то есть Анисья
знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыла полы.
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и
то они все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно, как будто что-то
знают такое, чего другие не
знают, но и только.
Многое, что не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, Бог
знает как, но воротиться к
тому уже нельзя.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть, и совсем пропадет
та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не
знал.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли,
то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше,
зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
— Когда не
знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос о
том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. —
Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает, как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень, как бывает в глубоком горе, а между
тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и
тот же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так же, как в горе, от слез стало бы легко…
— Не
знаю, — говорила она задумчиво, как будто вникая в себя и стараясь уловить, что в ней происходит. — Не
знаю, влюблена ли я в вас; если нет,
то, может быть, не наступила еще минута;
знаю только одно, что я так не любила ни отца, ни мать, ни няньку…
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья, а
то оно улетит. Что я раз назвала своим,
того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это
знаю, нужды нет, что я молода, но…
Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с
тех пор, как
знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
Этот голос когда-нибудь раздастся, но так сильно зазвучит, таким грянет аккордом, что весь мир встрепенется!
Узнает и тетка и барон, и далеко раздастся гул от этого голоса! Не станет
то чувство пробираться так тихо, как ручей, прячась в траве, с едва слышным журчаньем.
Вам нельзя, а мне можно и должно
знать, где истина, где заблуждение, и на мне лежит обязанность предостеречь
того, кто еще не успел
узнать этого.
Да это все
знают многие, но многие не
знают, что делать в
том или другом случае, а если и
знают,
то только заученное, слышанное, и не
знают, почему так, а не иначе делают они, сошлются сейчас на авторитет тетки, кузины…
Многие даже не
знают сами, чего им хотеть, а если и решатся на это,
то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и не надо. Это, должно быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.
Он догнал жизнь,
то есть усвоил опять все, от чего отстал давно;
знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
— Что ты слушаешь меня? Я Бог
знает что говорю, а ты веришь! Я не
то и сказать-то хотел совсем…
Помните, Илья Ильич, — вдруг гордо прибавила она, встав со скамьи, — что я много выросла с
тех пор, как
узнала вас, и
знаю, как называется игра, в которую вы играете… но слез моих вы больше не увидите…
—
Тем хуже для вас, — сухо заметила она. — На все ваши опасения, предостережения и загадки я скажу одно: до нынешнего свидания я вас любила и не
знала, что мне делать; теперь
знаю, — решительно заключила она, готовясь уйти, — и с вами советоваться не стану.
Но женитьба, свадьба — все-таки это поэзия жизни, это готовый, распустившийся цветок. Он представил себе, как он ведет Ольгу к алтарю: она — с померанцевой веткой на голове, с длинным покрывалом. В толпе шепот удивления. Она стыдливо, с тихо волнующейся грудью, с своей горделиво и грациозно наклоненной головой, подает ему руку и не
знает, как ей глядеть на всех.
То улыбка блеснет у ней,
то слезы явятся,
то складка над бровью заиграет какой-то мыслью.
«Люди
знают! — ворочалось у него в голове. — По лакейским, по кухням толки идут! Вот до чего дошло! Он осмелился спросить, когда свадьба. А тетка еще не подозревает или если подозревает,
то, может быть, другое, недоброе… Ай, ай, ай, что она может подумать? А я? А Ольга?»
— Как можно говорить, чего нет? — договаривала Анисья, уходя. — А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет; день-деньской маешься, маешься — до
того ли? Бог
знает, что это! Вот образ-то на стене… — И вслед за этим говорящий нос исчез за дверь, но говор еще слышался с минуту за дверью.
— Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало
знаешь свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь, что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за
то, что делаем, — больше всего я.
— Тогда и скажем, как получишь письмо, а между
тем все будут
знать, что мы жених и невеста, и мы будем видеться ежедневно. — Мне скучно, — прибавила она, — я томлюсь этими длинными днями; все замечают, ко мне пристают, намекают лукаво на тебя… Все это мне надоело!