Неточные совпадения
Но он все сбирался и готовился начать
жизнь, все рисовал в
уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Зато поэты задели его за живое: он стал юношей, как все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий, всем улыбающийся момент
жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез.
Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и
жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще
жизни и лететь по нему на всех парусах
ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий
ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей
жизни по
жизни, его окружающей.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения
жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму вопросов, а вопросы гложут
ум и сердце и сокращают
жизнь.
Тут вся их
жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей;
жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их
уму и сердцу.
— Ну, брат Андрей, и ты то же! Один толковый человек и был, и тот с
ума спятил. Кто же ездит в Америку и Египет! Англичане: так уж те так Господом Богом устроены; да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому
жизнь нипочем.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и
ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Он будет жить, действовать, благословлять
жизнь ее. Возвратить человека к
жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий
ум, душу?..
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую
ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее
жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах
жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Она ехала и во французский спектакль, но содержание пьесы получало какую-то связь с ее
жизнью; читала книгу, и в книге непременно были строки с искрами ее
ума, кое-где мелькал огонь ее чувств, записаны были сказанные вчера слова, как будто автор подслушивал, как теперь бьется у ней сердце.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель
жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его
ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей вопрос, то сама шла к нему с вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
Хитрят и пробавляются хитростью только более или менее ограниченные женщины. Они за недостатком прямого
ума двигают пружинами ежедневной мелкой
жизни посредством хитрости, плетут, как кружево, свою домашнюю политику, не замечая, как вокруг их располагаются главные линии
жизни, куда они направятся и где сойдутся.
Взгляд Ольги на
жизнь, на любовь, на все сделался еще яснее, определеннее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны
ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…
И Боже мой, какими знаниями поменялись они в хозяйственном деле, не по одной только кулинарной части, но и по части холста, ниток, шитья, мытья белья, платьев, чистки блонд, кружев, перчаток, выведения пятен из разных материй, также употребления разных домашних лекарственных составов, трав — всего, что внесли в известную сферу
жизни наблюдательный
ум и вековые опыты!
Да, сегодня она у него, он у ней, потом в опере. Как полон день! Как легко дышится в этой
жизни, в сфере Ольги, в лучах ее девственного блеска, бодрых сил, молодого, но тонкого и глубокого, здравого
ума! Он ходит, точно летает; его будто кто-то носит по комнате.
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего
ума и знания
жизни вопросы, сомнения, требования — все, что всплывало в чертах Ольги.
Он, с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее
ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты, и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил, как ее
ум требует ежедневно насущного хлеба, как душа ее не умолкает, все просит опыта и
жизни.
Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения
ума, воли, нерв. Он понял, — что было чуждо ему доселе, — как тратятся силы в этих скрытых от глаз борьбах души со страстью, как ложатся на сердце неизлечимые раны без крови, но порождают стоны, как уходит и
жизнь.
Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты — вся деловая
жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой — и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в
уме слышал ее пение…
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой
жизнью, чем-то раздражающим
ум и эстетическое чувство; везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый
ум новую, смелую мысль, меткое наблюдение над
жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее волей и
умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в
жизнь, вслушивается… между прочим, и в речи, советы своего друга…
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение
жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога,
жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного
ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в
уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее
жизни.
— Не бойся, — сказал он, — ты, кажется, не располагаешь состареться никогда! Нет, это не то… в старости силы падают и перестают бороться с
жизнью. Нет, твоя грусть, томление — если это только то, что я думаю, — скорее признак силы… Поиски живого, раздраженного
ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть… временное недовольство
жизнью… Это грусть души, вопрошающей
жизнь о ее тайне… Может быть, и с тобой то же… Если это так — это не глупости.
— Но ведь я счастлива;
ум у меня не празден; я не мечтаю;
жизнь моя разнообразна — чего же еще? К чему эти вопросы? — говорила она. — Это болезнь, гнет!
Но там еще шаги ее были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в
жизнь, только приводила в сознание стихии своего
ума и характера и собирала материалы; дело создания еще не начиналось, пути
жизни угаданы не были.
Неточные совпадения
Стародум(с важным чистосердечием). Ты теперь в тех летах, в которых душа наслаждаться хочет всем бытием своим, разум хочет знать, а сердце чувствовать. Ты входишь теперь в свет, где первый шаг решит часто судьбу целой
жизни, где всего чаще первая встреча бывает:
умы, развращенные в своих понятиях, сердца, развращенные в своих чувствиях. О мой друг! Умей различить, умей остановиться с теми, которых дружба к тебе была б надежною порукою за твой разум и сердце.
«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою
жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость
ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные»…
Левин чувствовал, что брат Николай в душе своей, в самой основе своей души, несмотря на всё безобразие своей
жизни, не был более неправ, чем те люди, которые презирали его. Он не был виноват в том, что родился с своим неудержимым характером и стесненным чем-то
умом. Но он всегда хотел быть хорошим. «Всё выскажу ему, всё заставлю его высказать и покажу ему, что я люблю и потому понимаю его», решил сам с собою Левин, подъезжая в одиннадцатом часу к гостинице, указанной на адресе.
Помещик, очевидно, говорил свою собственную мысль, что так редко бывает, и мысль, к которой он приведен был не желанием занять чем-нибудь праздный
ум, а мысль, которая выросла из условий его
жизни, которую он высидел в своем деревенском уединении и со всех сторон обдумал.
Левин встречал в журналах статьи, о которых шла речь, и читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов о происхождении человека как животного, о рефлексах, о биологии и социологии, с теми вопросами о значении
жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на
ум.