Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила в позы всего тела, даже в складки шлафрока.
Движения его, когда он
был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога
эта застывала в форме определенной идеи, еще реже превращалась в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала в апатии или в дремоте.
Лежанье у Ильи Ильича не
было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслаждением, как у лентяя:
это было его нормальным состоянием.
Но опытный глаз человека с чистым вкусом одним беглым взглядом на все, что тут
было, прочел бы только желание кое-как соблюсти decorum [видимость (лат.).] неизбежных приличий, лишь бы отделаться от них. Обломов хлопотал, конечно, только об
этом, когда убирал свой кабинет. Утонченный вкус не удовольствовался бы
этими тяжелыми, неграциозными стульями красного дерева, шаткими этажерками. Задок у одного дивана оселся вниз, наклеенное дерево местами отстало.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может
быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не
эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно
было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено
было живых следов человеческого присутствия.
По
этому плану предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план
был еще далеко не весь обдуман, а неприятные письма старосты ежегодно повторялись, побуждали его к деятельности и, следовательно, нарушали покой. Обломов сознавал необходимость до окончания плана предпринять что-нибудь решительное.
С полчаса он все лежал, мучась
этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать
это и после чаю, а чай можно
пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
Захар не старался изменить не только данного ему Богом образа, но и своего костюма, в котором ходил в деревне. Платье ему шилось по вывезенному им из деревни образцу. Серый сюртук и жилет нравились ему и потому, что в
этой полуформенной одежде он видел слабое воспоминание ливреи, которую он носил некогда, провожая покойных господ в церковь или в гости; а ливрея в воспоминаниях его
была единственною представительницею достоинства дома Обломовых.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может
быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел в детстве своем много старых слуг с
этим старинным, аристократическим украшением.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет
этого вот, как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и
выпьют!
Он уж
был не рад, что вызвал Захара на
этот разговор. Он все забывал, что чуть тронешь
этот деликатный предмет, так и не оберешься хлопот.
Обломову и хотелось бы, чтоб
было чисто, да он бы желал, чтоб
это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об
этом приводила барина его в ужас.
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там
будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что
это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят,
будут танцы, живые картины. Вы
будете бывать?
Это был господин в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди,
будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас
это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем
это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
Один проезжий
был свидетелем
этих побоев и при свидании с губернатором пожаловался ему.
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. —
Это значит забыть, что в
этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то
есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Может
быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть
этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Может
быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит
это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может
быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Весь
этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите,
есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.
Даже Захар, который, в откровенных беседах, на сходках у ворот или в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до
этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно
было бы уцепиться, в наружности, в манерах или в характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у
этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
— Еще поскорее! Торопит, стало
быть нужно.
Это очень несносно — переезжать: с переездкой всегда хлопот много, — сказал Алексеев, — растеряют, перебьют — очень скучно! А у вас такая славная квартира… вы что платите?
Но ему, по-видимому,
это было все равно; он не смущался от своего костюма и носил его с каким-то циническим достоинством.
Это был Михей Андреевич Тарантьев, земляк Обломова.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал
было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и
эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Но все
это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к
этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и
был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Может
быть, от
этого сознания бесполезной силы в себе Тарантьев
был груб в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
Зачем
эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем:
пить,
есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный
этим, молчал. Им надо
было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все
это не нравилось ему, отталкивало его,
было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя
был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может
быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе.
Это Андрей Иванович Штольц.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты
был в театре? К каким знакомым ходишь? На кой черт тебе
этот центр, позволь спросить!
— Врешь, переедешь! — сказал Тарантьев. — Ты рассуди, что тебе ведь
это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя
будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не
будут…
—
Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни о чем и подумать не придется: на всем готовом
будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь
этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе
будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день
буду заходить…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж
это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало
быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Ступай в деревню сам: без
этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она
была готова.
Но он все сбирался и готовился начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен
был что-нибудь изменять и отбрасывать в
этом узоре.
Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки —
это у него
были синонимы; другая — из покоя и мирного веселья. От
этого главное поприще — служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и
есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца
этому никогда нет!
Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что
есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
В
этом свидетельстве сказано
было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят, как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Но
это помогло только на время: надо же
было выздороветь, — а за
этим в перспективе
было опять ежедневное хождение в должность. Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась — и потом уже не возобновлялась — его государственная деятельность.
Но
это все
было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Несмотря на все
эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не
было и не предвиделось впереди.
Его не пугала, например, трещина потолка в его спальне: он к ней привык; не приходило ему тоже в голову, что вечно спертый воздух в комнате и постоянное сиденье взаперти чуть ли не губительнее для здоровья, нежели ночная сырость; что переполнять ежедневно желудок
есть своего рода постепенное самоубийство; но он к
этому привык и не пугался.
Штольц помог ему продлить
этот момент, сколько возможно
было для такой натуры, какова
была натура его друга. Он поймал Обломова на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Как ни интересно
было место, на котором он останавливался, но если на
этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как
это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие
были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.