Неточные совпадения
— Я — да
все путешествия
больше.
— Вот вы этак
все на меня!.. — Ну, ну, поди, поди! — в одно и то же время закричали друг на друга Обломов и Захар. Захар ушел, а Обломов начал читать письмо, писанное точно квасом, на серой бумаге, с печатью из бурого сургуча. Огромные бледные буквы тянулись в торжественной процессии, не касаясь друг друга, по отвесной линии, от верхнего угла к нижнему. Шествие иногда нарушалось бледно-чернильным
большим пятном.
Вошел человек лет сорока, принадлежащий к крупной породе, высокий, объемистый в плечах и во
всем туловище, с крупными чертами лица, с
большой головой, с крепкой, коротенькой шеей, с
большими навыкате глазами, толстогубый.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со
всеми, не исключая и приятелей, как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему
большую честь.
От этого он в кругу своих знакомых играл роль
большой сторожевой собаки, которая лает на
всех, не дает никому пошевелиться, но которая в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Пуще
всего он бегал тех бледных, печальных дев,
большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича:
все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что
больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал
больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла
все, что ни положит на тарелку.
Там он привык служить, не стесняя своих движений ничем, около массивных вещей: обращался
все больше с здоровыми и солидными инструментами, как то: с лопатой, ломом, железными дверными скобками и такими стульями, которых с места не своротишь.
Например, обломовского кучера он любил
больше, нежели повара, скотницу Варвару
больше их обоих, а Илью Ильича меньше их
всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше
всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше
всех помещиков.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови и репы по огородам, было в
большом ходу, да однажды вдруг исчезли два поросенка и курица — происшествие, возмутившее
весь околоток и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Задумывается ребенок и
все смотрит вокруг: видит он, как Антип поехал за водой, а по земле, рядом с ним, шел другой Антип, вдесятеро
больше настоящего, и бочка казалась с дом величиной, а тень лошади покрыла собой
весь луг, тень шагнула только два раза по лугу и вдруг двинулась за гору, а Антип еще и со двора не успел съехать.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а
больше страдал золотухой,
все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал
все втихомолку о том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка не испечет ему.
Между собеседниками по
большей части царствует глубокое молчание:
все видятся ежедневно друг с другом; умственные сокровища взаимно исчерпаны и изведаны, а новостей извне получается мало.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала
всю Германию и смешала
всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей:
всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с
большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Образован ты хорошо: перед тобой
все карьеры открыты; можешь служить, торговать, хоть сочинять, пожалуй, — не знаю, что ты изберешь, к чему чувствуешь
больше охоты.
— Ах, Боже мой! — сказал Обломов. — Этого еще недоставало! Обломовка была в таком затишье, в стороне, а теперь ярмарка,
большая дорога! Мужики повадятся в город, к нам будут таскаться купцы —
все пропало! Беда!
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка.
Все знаю,
все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда
больше». Еще год — поздно будет!
— Как, ты и это помнишь, Андрей? Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там
все это и умерло,
больше не повторялось никогда! Да и куда делось
все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста, как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия, а так, Бог знает отчего,
все пропадает!
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей
больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и
всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Обломов после ужина торопливо стал прощаться с теткой: она пригласила его на другой день обедать и Штольцу просила передать приглашение. Илья Ильич поклонился и, не поднимая глаз, прошел
всю залу. Вот сейчас за роялем ширмы и дверь. Он взглянул — за роялем сидела Ольга и смотрела на него с
большим любопытством. Ему показалось, что она улыбалась.
— Я
все больше дома сижу, оттого Андрей и думает, что я…
— А вот ландыши! Постойте, я нарву, — говорил он, нагибаясь к траве, — те лучше пахнут: полями, рощей; природы
больше. А сирень
все около домов растет, ветки так и лезут в окно, запах приторный. Вон еще роса на ландышах не высохла.
Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около нее доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остается она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они
все больше молчат, но молчат как-то значительно и умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в себя; но
больше и чаще
всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
В две-три недели они объездили
все петербургские окрестности. Тетка с Ольгой, барон и он являлись на загородных концертах, на
больших праздниках. Поговаривают съездить в Финляндию, в Иматру.
Он веровал еще
больше в эти волшебные звуки, в обаятельный свет и спешил предстать пред ней во всеоружии страсти, показать ей
весь блеск и
всю силу огня, который пожирал его душу.
Он догнал жизнь, то есть усвоил опять
все, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчет дороги через Обломовку в
большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
Потом, на третий день, после того когда они поздно воротились домой, тетка как-то чересчур умно поглядела на них, особенно на него, потом потупила свои
большие, немного припухшие веки, а глаза
всё будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.
— Ты
все глупости говоришь! — скороговоркой заметила она, глядя в сторону. — Никаких я молний не видала у тебя в глазах… ты смотришь на меня
большею частью, как… моя няня Кузьминична! — прибавила она и засмеялась.
Она не давала. Он взял сам и приложил к губам. Она не отнимала. Рука была тепла, мягка и чуть-чуть влажна. Он старался заглянуть ей в лицо — она отворачивалась
все больше.
— Ну, не нужно ли чего на квартире? Там, брат, для тебя выкрасили полы и потолки, окна, двери —
все:
больше ста рублей стоит.
— Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле ходит, и то в церковь только; прежде на рынок ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то
все больше сидит на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
Она
все за работой,
все что-нибудь гладит, толчет, трет и уже не церемонится, не накидывает шаль, когда заметит, что он видит ее сквозь полуотворенную дверь, только усмехнется и опять заботливо толчет, гладит и трет на
большом столе.
— Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж начинает вязать, только спицы
все выдергивает:
большие, не по рукам.
Ты кроток, честен, Илья; ты нежен… голубь; ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь
больше; ты готов
всю жизнь проворковать под кровлей… да я не такая: мне мало этого, мне нужно чего-то еще, а чего — не знаю!
Понемногу, трудным путем выработывается в человеке или покорность судьбе — и тогда организм медленно и постепенно вступает во
все свои отправления, — или горе сломит человека, и он не встанет
больше, смотря по горю, и по человеку тоже.
Все пошло на
большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии, соленье огурцов, моченье яблок и вишен, варенье —
все приняло обширные размеры.
— Зато покойно, кум; тот целковый, тот два — смотришь, в день рублей семь и спрятал. Ни привязки, ни придирки, ни пятен, ни дыму. А под
большим делом подпишешь иной раз имя, так после
всю жизнь и выскабливаешь боками. Нет, брат, не греши, кум!
— Вот набрел на находку. Ну, знаешь что, кум, ведь это
все равно, что имя под
большим делом подписать, ей-богу так!
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется
вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успеет мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в
большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет слушать его.
Но чем чаще они виделись, тем
больше сближались нравственно, тем роль его становилась оживленнее: из наблюдателя он нечувствительно перешел в роль истолкователя явлений, ее руководителя. Он невидимо стал ее разумом и совестью, и явились новые права, новые тайные узы, опутавшие
всю жизнь Ольги,
все, кроме одного заветного уголка, который она тщательно прятала от его наблюдения и суда.
— Мучились! Это страшное слово, — почти шепотом произнес он, — это Дантово: «Оставь надежду навсегда». Мне
больше и говорить нечего: тут
все! Но благодарю и за то, — прибавил он с глубоким вздохом, — я вышел из хаоса, из тьмы и знаю, по крайней мере, что мне делать. Одно спасенье — бежать скорей!
— О, это важно, — с комической строгостью произнес он, — за это надо было лишить вас… одного блюда за обедом. — Он глядел на нее
все с
большей лаской, с
большей любовью.
— Ольга — моя жена! — страстно вздрогнув, прошептал он. —
Все найдено, нечего искать, некуда идти
больше!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что
больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со
всем этим можно жить припеваючи.
— Ах, нет, Бог с тобой! — оправдывался Обломов, приходя в себя. — Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради Бога. Я чувствую, что ты снял с меня
большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но знаешь… я не был покоен!
Все грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
— Теперь брат ее съехал, жениться вздумал, так хозяйство, знаешь, уж не такое
большое, как прежде. А бывало, так у ней
все и кипит в руках! С утра до вечера так и летает: и на рынок, и в Гостиный двор… Знаешь, я тебе скажу, — плохо владея языком, заключил Обломов, — дай мне тысячи две-три, так я бы тебя не стал потчевать языком да бараниной; целого бы осетра подал, форелей, филе первого сорта. А Агафья Матвевна без повара чудес бы наделала — да!
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто
всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней
больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский, разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет —
все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что
все передумано, переговорено и переделано, что нечего
больше говорить и делать и что «такова уж жизнь на свете».