Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность,
а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот
же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
—
Как же, непременно! — сказал Обломов. — Ну,
а что Кузнецов, Васильев, Махов?
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек
же, то есть вы сами. Извергнуть!
А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда
же спать-то?
А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет —
а он все пиши? Когда
же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им
же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется,
а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
—
А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри
же, чтоб к следующей субботе непременно было,
а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух,
а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Не дам! — холодно отвечал Захар. — Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак
же на именины, да и поминай
как звали; жилет-то бархатный,
а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев стоит. Не дам фрака!
Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жесткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет,
а он ни на шаг не подвинулся ни на
каком поприще и все еще стоял у порога своей арены, там
же, где был десять лет назад.
Или вовсе ничего не скажет,
а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил;
а иногда оправдывается,
как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна
же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем,
а просто бросился бы на смерть, точно так
же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она,
а не ее господин.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего
же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы
какие нехорошие стали! Прежде вы были
как огурчик,
а теперь,
как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы на народ или на другое что…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду,
а тут расстроили на целый день! И кто
же? свой собственный слуга, преданный, испытанный,
а что сказал! И
как это он мог?
— То-то
же!
А я?
Как ты думаешь, я «другой»?
—
А ведь я не умылся!
Как же это? Да и ничего не сделал, — прошептал он. — Хотел изложить план на бумагу и не изложил, к исправнику не написал, к губернатору тоже, к домовому хозяину начал письмо и не кончил, счетов не поверил и денег не выдал — утро так и пропало!
Грозы не страшны,
а только благотворны там бывают постоянно в одно и то
же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня,
как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год одни и те
же, точно
как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Немец был человек дельный и строгий,
как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва.
А то
как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою
же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Наконец даже дошло до того, что на мостик настлали три новые доски, тотчас
же,
как только Антип свалился с него, с лошадью и с бочкой, в канаву. Он еще не успел выздороветь от ушиба,
а уж мостик отделан был заново.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным,
а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок,
а остальная уж пять лет
как развалилась в куски и слезла; оттого
же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
— Э! — хором подхватили все. — Да
как же ничего не было? Мы-то умерли разве?..
А лоб-то, лоб-то, вон и до сих пор рубец виден…
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть
же другие и расхлебывают эту чашу,
а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут,
как хотят.
— Ну, коли еще ругает, так это славный барин! — флегматически говорил все тот
же лакей. — Другой хуже,
как не ругается: глядит, глядит, да вдруг тебя за волосы поймает,
а ты еще не смекнул, за что!
— Ну, это что? — говорил все тот
же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья…
А как все молчит; ты идешь мимо,
а он глядит, глядит, да и вцепится, вон
как тот, у которого я жил.
А ругается, так ничего…
— Вот, вот этак
же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять тот
же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь,
как бы повеселиться,
а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо, да и ухватит вот этак, вот
как Матвей Мосеич Андрюшку.
А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
—
Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного, делают свое дело, ни за чем не тянутся;
а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
— Нет, что из дворян делать мастеровых! — сухо перебил Обломов. — Да и кроме детей, где
же вдвоем? Это только так говорится, с женой вдвоем,
а в самом-то деле только женился, тут наползет к тебе каких-то баб в дом. Загляни в любое семейство: родственницы, не родственницы и не экономки; если не живут, так ходят каждый день кофе пить, обедать…
Как же прокормить с тремя стами душ такой пансион?
—
Как, ты и это помнишь, Андрей?
Как же! Я мечтал с ними, нашептывал надежды на будущее, развивал планы, мысли и… чувства тоже, тихонько от тебя, чтоб ты на смех не поднял. Там все это и умерло, больше не повторялось никогда! Да и куда делось все — отчего погасло? Непостижимо! Ведь ни бурь, ни потрясений не было у меня; не терял я ничего; никакое ярмо не тяготит моей совести: она чиста,
как стекло; никакой удар не убил во мне самолюбия,
а так, Бог знает отчего, все пропадает!
Чего не бывает на свете!
Как же это могло случиться?
А вот
как.
—
А я в самом деле пела тогда,
как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в ту
же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
«Нет, она не такая, она не обманщица, — решил он, — обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха… они все пищат… Но… она, однако ж, не сказала, что любит! — вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… —
А досада отчего
же?.. Господи! в
какой я омут попал!»
Барон вел процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того
же чиновника с ними в присутственные места,
а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме,
как родственника.
— Мы опять ту
же дачу возьмем? — скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно,
а так,
как будто рассуждает сама с собой и не решается.
«
Как он любит меня!» — твердила она в эти минуты, любуясь им. Если
же иногда замечала она затаившиеся прежние черты в душе Обломова, —
а она глубоко умела смотреть в нее, — малейшую усталость, чуть заметную дремоту жизни, на него лились упреки, к которым изредка примешивалась горечь раскаяния, боязнь ошибки.
— Да неужели вы не чувствуете, что во мне происходит? — начал он. — Знаете, мне даже трудно говорить. Вот здесь… дайте руку, что-то мешает,
как будто лежит что-нибудь тяжелое, точно камень,
как бывает в глубоком горе,
а между тем, странно, и в горе и в счастье, в организме один и тот
же процесс: тяжело, почти больно дышать, хочется плакать! Если б я заплакал, мне бы так
же,
как в горе, от слез стало бы легко…
— Может быть, и я со временем испытаю, может быть, и у меня будут те
же порывы,
как у вас, так
же буду глядеть при встрече на вас и не верить, точно ли вы передо мной…
А это, должно быть, очень смешно! — весело добавила она. —
Какие вы глаза иногда делаете: я думаю, ma tante замечает.
— Верьте
же мне, — заключила она, —
как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого счастья,
а то оно улетит. Что я раз назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор,
как знаю вас, я много передумала и испытала,
как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь
же…
Что за причина?
Какой ветер вдруг подул на Обломова?
Какие облака нанес? И отчего он поднимает такое печальное иго?
А, кажется, вчера еще он глядел в душу Ольги и видел там светлый мир и светлую судьбу, прочитал свой и ее гороскоп. Что
же случилось?
В своей глубокой тоске немного утешаюсь тем, что этот коротенький эпизод нашей жизни мне оставит навсегда такое чистое, благоуханное воспоминание, что одного его довольно будет, чтоб не погрузиться в прежний сон души,
а вам, не принеся вреда, послужит руководством в будущей, нормальной любви. Прощайте, ангел, улетайте скорее,
как испуганная птичка улетает с ветки, где села ошибкой, так
же легко, бодро и весело,
как она, с той ветки, на которую сели невзначай!»
«В самом деле, сирени вянут! — думал он. — Зачем это письмо? К чему я не спал всю ночь, писал утром? Вот теперь,
как стало на душе опять покойно (он зевнул)… ужасно спать хочется.
А если б письма не было, и ничего б этого не было: она бы не плакала, было бы все по-вчерашнему; тихо сидели бы мы тут
же, в аллее, глядели друг на друга, говорили о счастье. И сегодня бы так
же и завтра…» Он зевнул во весь рот.
Как это можно? Да это смерть!
А ведь было бы так! Он бы заболел. Он и не хотел разлуки, он бы не перенес ее, пришел бы умолять видеться. «Зачем
же я писал письмо?» — спросил он себя.
А хитрость —
как мышь: обежит вокруг, прячется… Да и характер у Ольги не такой. Что
же это такое? Что еще за новость?
—
Как же?
А вещи-то куда
же мы денем?
—
Как угодно-с, — отвечал Иван Матвеевич. —
А если не приищете жильца,
как же насчет контракта? Сделаете удовлетворение?.. Вам убыток будет.
— Ты знаешь, сколько дохода с Обломовки получаем? — спрашивал Обломов. — Слышишь, что староста пишет? доходу «тысящи яко две помене»!
А тут дорогу надо строить, школы заводить, в Обломовку ехать; там негде жить, дома еще нет…
Какая же свадьба? Что ты выдумал?
Однако ж… походка
как будто ее: так легко и быстро скользят ноги,
как будто не переступают,
а движутся, такая
же наклоненная немного вперед шея и голова, точно она все ищет чего-то глазами под ногами у себя.
— Так
как же, — спросила она, — надвязать чулки-то? Я бумаги и ниток закажу. Нам старуха из деревни носит,
а здесь не стоит покупать: все гниль.
Подарок!
А у него двести рублей в кармане! Если деньги и пришлют, так к Рождеству,
а может быть, и позже, когда продадут хлеб,
а когда продадут, сколько его там и
как велика сумма выручена будет — все это должно объяснить письмо,
а письма нет.
Как же быть-то? Прощай, двухнедельное спокойствие!
Вот я и не приспособился к делу,
а сделался просто барином,
а вы приспособились: ну, так решите
же,
как изворотиться.
Последний, если хотел, стирал пыль,
а если не хотел, так Анисья влетит,
как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки горой, тут
же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и уйдет.
Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр:
как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки —
как бархат,
а тронет, бывало, рукой муж,
как ударит! И глядит он и говорит так
же мягко, с такой добротой…
—
Как же вдруг, на той неделе? — защищался Обломов, — ты на ходу,
а мне ведь надо приготовиться… У меня здесь все хозяйство:
как я кину его? У меня ничего нет.