Неточные совпадения
У нас, мои любезные читатели, не во гнев
будь сказано (вы, может
быть, и рассердитесь, что пасичник говорит вам запросто,
как будто какому-нибудь свату своему или куму), — у нас, на хуторах, водится издавна:
как только окончатся работы в поле, мужик залезет отдыхать на всю зиму на печь и наш брат припрячет своих пчел в темный погреб, когда ни журавлей на небе, ни груш на дереве не увидите более, — тогда, только вечер, уже наверно где-нибудь в конце улицы брезжит огонек, смех и песни слышатся издалеча, бренчит балалайка, а подчас и скрипка, говор, шум…
Но нигде, может
быть, не
было рассказываемо столько диковин,
как на вечерах у пасичника Рудого Панька.
От сапог его, у нас никто не скажет на целом хуторе, чтобы слышен
был запах дегтя; но всякому известно, что он чистил их самым лучшим смальцем,
какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу.
Пусть лучше,
как доживу, если даст Бог, до нового году и выпущу другую книжку, тогда можно
будет постращать выходцами с того света и дивами,
какие творились в старину в православной стороне нашей.
Зато уже
как пожалуете в гости, то дынь подадим таких,
каких вы отроду, может
быть, не
ели; а меду, и забожусь, лучшего не сыщете на хуторах.
Но ни один из прохожих и проезжих не знал, чего ей стоило упросить отца взять с собою, который и душою рад бы
был это сделать прежде, если бы не злая мачеха, выучившаяся держать его в руках так же ловко,
как он вожжи своей старой кобылы, тащившейся, за долгое служение, теперь на продажу.
Неугомонная супруга… но мы и позабыли, что и она тут же сидела на высоте воза, в нарядной шерстяной зеленой кофте, по которой, будто по горностаевому меху, нашиты
были хвостики, красного только цвета, в богатой плахте, пестревшей,
как шахматная доска, и в ситцевом цветном очипке, придававшем какую-то особенную важность ее красному, полному лицу, по которому проскальзывало что-то столь неприятное, столь дикое, что каждый тотчас спешил перенести встревоженный взгляд свой на веселенькое личико дочки.
— Эге-ге-ге, земляк! да ты мастер,
как вижу, обниматься! А я на четвертый только день после свадьбы выучился обнимать покойную свою Хвеську, да и то спасибо куму:
бывши дружкою,уже надоумил.
— Эх, хват! за это люблю! — говорил Черевик, немного подгулявши и видя,
как нареченный зять его налил кружку величиною с полкварты и, нимало не поморщившись,
выпил до дна, хватив потом ее вдребезги. — Что скажешь, Параска?
Какого я жениха тебе достал! Смотри, смотри,
как он молодецки тянет пенную!..
— Вот
как раз до того теперь, чтобы женихов отыскивать! Дурень, дурень! тебе, верно, и на роду написано остаться таким! Где ж таки ты видел, где ж таки ты слышал, чтобы добрый человек бегал теперь за женихами? Ты подумал бы лучше,
как пшеницу с рук сбыть; хорош должен
быть и жених там! Думаю, оборваннейший из всех голодрабцев.
Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот, вечно осененный язвительною улыбкой, небольшие, но живые,
как огонь, глаза и беспрестанно меняющиеся на лице молнии предприятий и умыслов — все это
как будто требовало особенного, такого же странного для себя костюма,
какой именно
был тогда на нем.
— Э, кум! оно бы не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить тебе и добрым людям (при сем обратился он к гостям), которым, я примечаю, столько же,
как и тебе, хочется узнать про эту диковину. Ну,
быть так. Слушайте ж!
— Бог знает, что говоришь ты, кум!
Как можно, чтобы черта впустил кто-нибудь в шинок? Ведь у него же
есть, слава богу, и когти на лапах, и рожки на голове.
Как вот раз, под вечерок, приходит какой-то человек: «Ну, жид, отдавай свитку мою!» Жид сначала
было и не познал, а после,
как разглядел, так и прикинулся, будто в глаза не видал.
— Эх вы, бабы! бабы! — произнесла она громко. — Вам ли козаковать и
быть мужьями! Вам бы веретено в руки, да посадить за гребень! Один кто-нибудь, может, прости господи… Под кем-нибудь скамейка заскрипела, а все и метнулись
как полоумные.
Люди с тех пор открещиваются от того места, и вот уже
будет лет с десяток,
как не
было на нем ярмарки.
В изнеможении готов уже
был он упасть на землю,
как вдруг послышалось ему, что сзади кто-то гонится за ним…
—
Как же, жинка, — подхватил Солопий, — с нас ведь теперь смеяться
будут.
— Недаром, когда я сбирался на эту проклятую ярмарку, на душе
было так тяжело,
как будто кто взвалил на тебя дохлую корову, и волы два раза сами поворачивали домой.
— Вот,
как видишь, — продолжал Черевик, оборотясь к Грицьку, — наказал бог, видно, за то, что провинился перед тобою. Прости, добрый человек! Ей-Богу, рад бы
был сделать все для тебя… Но что прикажешь? В старухе дьявол сидит!
—
Как что читаю, Фома Григорьевич? вашу
быль, ваши собственные слова.
Уж не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который
как начнет москаля везть, [То
есть лгать.
Как теперь помню — покойная старуха, мать моя,
была еще жива, —
как в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты, сидела она перед гребнем, выводя рукою длинную нитку, колыша ногою люльку и
напевая песню, которая
как будто теперь слышится мне.
В селе
была церковь, чуть ли еще,
как вспомню, не святого Пантелея.
Она говорила, что отец его и теперь на Запорожье,
был в плену у турок, натерпелся мук бог знает
каких и каким-то чудом, переодевшись евнухом, дал тягу.
И это бы еще не большая беда, а вот беда: у старого Коржа
была дочка-красавица,
какую, я думаю, вряд ли доставалось вам видывать.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом, не во гнев
будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки
были свежи и ярки,
как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки,
какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись,
как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан
был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные,
как крылья ворона, и мягкие,
как молодой лен (тогда еще девушки наши не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Очнувшись, снял он со стены дедовскую нагайку и уже хотел
было покропить ею спину бедного Петра,
как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками его за ноги, закричав: «Тятя, тятя! не бей Петруся!» Что прикажешь делать? у отца сердце не каменное: повесивши нагайку на стену, вывел он его потихоньку из хаты: «Если ты мне когда-нибудь покажешься в хате или хоть только под окнами, то слушай, Петро: ей-богу, пропадут черные усы, да и оселедец твой, вот уже он два раза обматывается около уха, не
будь я Терентий Корж, если не распрощается с твоею макушей!» Сказавши это, дал он ему легонькою рукою стусана в затылок, так что Петрусь, невзвидя земли, полетел стремглав.
«Смотри, Петро, ты
поспел как раз в пору: завтра Ивана Купала.
Как бешеный подскочил с ножом к ведьме Петро и уже занес
было руку…
Ведьма топнула ногою: синее пламя выхватилось из земли; середина ее вся осветилась и стала
как будто из хрусталя вылита; и все, что ни
было под землею, сделалось видимо
как на ладони.
Ведьма, вцепившись руками в обезглавленный труп,
как волк,
пила из него кровь…
Два дни и две ночи спал Петро без просыпу. Очнувшись на третий день, долго осматривал он углы своей хаты; но напрасно старался что-нибудь припомнить: память его
была как карман старого скряги, из которого полушки не выманишь. Потянувшись немного, услышал он, что в ногах брякнуло. Смотрит: два мешка с золотом. Тут только, будто сквозь сон, вспомнил он, что искал какого-то клада, что
было ему одному страшно в лесу… Но за
какую цену,
как достался он, этого никаким образом не мог понять.
Увидел Корж мешки и — разнежился: «Сякой, такой Петрусь, немазаный! да я ли не любил его? да не
был ли у меня он
как сын родной?» — и понес хрыч небывальщину, так что того до слез разобрало.
Как молодицы, с корабликом на голове, которого верх сделан
был весь из сутозолотой парчи, с небольшим вырезом на затылке, откуда выглядывал золотой очипок, с двумя выдавшимися, один наперед, другой назад, рожками самого мелкого черного смушка; в синих, из лучшего полутабенеку, с красными клапанами кунтушах, важно подбоченившись, выступали поодиночке и мерно выбивали гопака.
Это
было ввечеру,
как раз накануне Купала.
Услужливые старухи отправили ее
было уже туда, куда и Петро потащился; но приехавший из Киева козак рассказал, что видел в лавре монахиню, всю высохшую,
как скелет, и беспрестанно молящуюся, в которой земляки по всем приметам узнали Пидорку; что будто еще никто не слыхал от нее ни одного слова; что пришла она пешком и принесла оклад к иконе Божьей Матери, исцвеченный такими яркими камнями, что все зажмуривались, на него глядя.
Раз старшины села собрались в шинок и,
как говорится, беседовали по чинам за столом, посередине которого поставлен
был, грех сказать чтобы малый, жареный баран.
Вот теперь на этом самом месте, где стоит село наше, кажись, все спокойно; а ведь еще не так давно, еще покойный отец мой и я запомню,
как мимо развалившегося шинка, который нечистое племя долго после того поправляло на свой счет, доброму человеку пройти нельзя
было.
— О, ты мне не надоел, — молвила она, усмехнувшись. — Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карие очи, и
как поглядишь ты ими — у меня
как будто на душе усмехается: и весело и хорошо ей; что приветливо моргаешь ты черным усом своим; что ты идешь по улице,
поешь и играешь на бандуре, и любо слушать тебя.
Что, если бы у людей
были крылья,
как у птиц, — туда бы полететь, высоко, высоко…
— Нет, Галю; у Бога
есть длинная лестница от неба до самой земли. Ее становят перед светлым воскресением святые архангелы; и
как только Бог ступит на первую ступень, все нечистые духи полетят стремглав и кучами попадают в пекло, и оттого на Христов праздник ни одного злого духа не бывает на земле.
У сотника
была дочка, ясная панночка, белая,
как снег,
как твое личико.
— Да тут их целая ватага! — кричала Ганна, вырываясь из толпы парубков, наперерыв спешивших обнимать ее. —
Как им не надоест беспрестанно целоваться! Скоро, ей-богу, нельзя
будет показаться на улице!
Вслед за сими словами дверь захлопнулась, и только слышно
было,
как с визгом задвинулся железный засов.
— Хотелось бы мне знать,
какая это шельма похваляется выдрать меня за чуб! — тихо проговорил Левко и протянул шею, стараясь не проронить ни одного слова. Но незнакомец продолжал так тихо, что нельзя
было ничего расслушать.
Постой же, старый хрен, ты у меня
будешь знать,
как шататься под окнами молодых девушек,
будешь знать,
как отбивать чужих невест!
Под самым покутом, [Покут — почетный угол в хате.] на почетном месте, сидел гость — низенький, толстенький человечек с маленькими, вечно смеющимися глазками, в которых, кажется, написано
было то удовольствие, с
каким курил он свою коротенькую люльку, поминутно сплевывая и придавливая пальцем вылезавший из нее превращенный в золу табак.
— Ну, сват, вспомнил время! Тогда от Кременчуга до самых Ромен не насчитывали и двух винниц. А теперь… Слышал ли ты, что повыдумали проклятые немцы? Скоро, говорят,
будут курить не дровами,
как все честные христиане, а каким-то чертовским паром. — Говоря эти слова, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нем руки свои. —
Как это паром — ей-богу, не знаю!
В это время что-то стало шарить за дверью; дверь растворилась, и мужик, не снимая шапки, ступил за порог и стал,
как будто в раздумье, посреди хаты, разинувши рот и оглядывая потолок. Это
был знакомец наш, Каленик.