Неточные совпадения
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все
говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все
с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и
говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого
с водой и ей дали краюшку.
Тут я еще больше наслушался о войне, чем от Веры Артамоновны. Я очень любил рассказы графа Милорадовича, он
говорил с чрезвычайною живостью,
с резкой мимикой,
с громким смехом, и я не раз засыпал под них на диване за его спиной.
Отчаянный роялист, он участвовал на знаменитом празднике, на котором королевские опричники топтали народную кокарду и где Мария-Антуанетта пила на погибель революции. Граф Кенсона, худой, стройный, высокий и седой старик, был тип учтивости и изящных манер. В Париже его ждало пэрство, он уже ездил поздравлять Людовика XVIII
с местом и возвратился в Россию для продажи именья. Надобно было, на мою беду, чтоб вежливейший из генералов всех русских армий стал при мне
говорить о войне.
Года через два или три, раз вечером сидели у моего отца два товарища по полку: П. К. Эссен, оренбургский генерал-губернатор, и А. Н. Бахметев, бывший наместником в Бессарабии, генерал, которому под Бородином оторвало ногу. Комната моя была возле залы, в которой они уселись. Между прочим, мой отец сказал им, что он
говорил с князем Юсуповым насчет определения меня на службу.
Разве придется
говорить о небольших кражах… но тут понятия так сбиты положением, что трудно судить: человек-собственность не церемонится
с своим товарищем и поступает запанибрата
с барским добром.
Преданность и кротость,
с которой он
говорил, его несчастный вид, космы желто-седых волос по обеим сторонам голого черепа глубоко трогали меня.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв, дело еще шло кой-как
с рук, но когда у него в голове шумело, он становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и
говорил...
Я тут разглядел, какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он
говорил со скрыпом зубов и
с мимикой, которая, особенно в поваре, могла быть опасна.
— Нынче на это не обращают внимания, —
говорил мне мой отец, — а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал
с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все не мог дойти до того совершенства, которого хотел Офрен.
Теперь вообразите себе мою небольшую комнатку, печальный зимний вечер, окна замерзли, и
с них течет вода по веревочке, две сальные свечи на столе и наш tête-à-tête. [разговор наедине (фр.).] Далес на сцене еще
говорил довольно естественно, но за уроком считал своей обязанностью наиболее удаляться от натуры в своей декламации. Он читал Расина как-то нараспев и делал тот пробор, который англичане носят на затылке, на цезуре каждого стиха, так что он выходил похожим на надломленную трость.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит
с ними гулять и
говорит тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
На его место поступил брауншвейг-вольфенбюттельский солдат (вероятно, беглый) Федор Карлович, отличавшийся каллиграфией и непомерным тупоумием. Он уже был прежде в двух домах при детях и имел некоторый навык, то есть придавал себе вид гувернера, к тому же он
говорил по-французски на «ши»,
с обратным ударением. [Англичане
говорят хуже немцев по-французски, но они только коверкают язык, немцы оподляют его. (Прим. А. И. Герцена.)]
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто
говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он
с тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно
говорил...
Она поднимала глаза к небу, полные слез,
говоря о посещениях их общей матери (императрицы Марии Федоровны), была влюблена в императора Александра и, помнится, носила медальон или перстень
с отрывком из письма императрицы Елизаветы: «Il a repris son sourire de bienveillanse!».
Я был испуган, несчастен и, подождав
с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала,
говорила, что она больна, что я не друг ей, а бездушный мальчик.
— Ну, полноте, полноте, —
говорил я, смеясь, старушке, — и насморку не будет, и чаю я не хочу, а вы мне украдьте сливок получше,
с самого верху.
У самой реки мы встретили знакомого нам француза-гувернера в одной рубашке; он был перепуган и кричал: «Тонет! тонет!» Но прежде, нежели наш приятель успел снять рубашку или надеть панталоны, уральский казак сбежал
с Воробьевых гор, бросился в воду, исчез и через минуту явился
с тщедушным человеком, у которого голова и руки болтались, как платье, вывешенное на ветер; он положил его на берег,
говоря: «Еще отходится, стоит покачать».
На сто ладов придумывал я, как буду
говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнит.
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского», узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону,
с пренебрежением
говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?»
«Душа человеческая, —
говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но
с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он видел
с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала
с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он
говорил об этом
с насмешкой,
с досадой, но не делал ни одной уступки и шел
с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Одно время он брал откуда-то гамбургскую газету, но не мог примириться, что немцы печатают немецкими буквами, всякий раз показывал мне разницу между французской печатью и немецкой и
говорил, что от этих вычурных готических букв
с хвостиками слабеет зрение.
—
С кем же ты
говоришь? кроме меня и тебя, никого нет ни в этой комнате, ни в той.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего…
с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица
говорит: сытый голодного не понимает!
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга,
с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии
говорил ему...
Инженер смотрел
с изумлением, а отец мой
говорил мне преспокойно...
Сцены эти сильно возмущали меня; иной раз я дерзал вступаться и напоминал противуположное мнение. Тогда отец мой привставал, снимал
с себя за кисточку бархатную шапочку и, держа ее на воздухе, благодарил меня за уроки и просил извинить забывчивость, а потом
говорил старухе...
Говорят, что императрица, встретив раз в доме у одного из своих приближенных воспитательницу его детей, вступила
с ней в разговор и, будучи очень довольна ею, спросила, где она воспитывалась; та сказала ей, что она из «пансионерок воспитательного дома».
Пестрая молодежь, пришедшая сверху, снизу,
с юга и севера, быстро сплавлялась в компактную массу товарищества, общественные различия не имели у нас того оскорбительного влияния, которое мы встречаем в английских школах и казармах; об английских университетах я не
говорю: они существуют исключительно для аристократии и для богатых. Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от «воды и огня», замучен товарищами.
О сыне носились странные слухи:
говорили, что он был нелюдим, ни
с кем не знался, вечно сидел один, занимаясь химией, проводил жизнь за микроскопом, читал даже за обедом и ненавидел женское общество. Об нем сказано в «Горе от ума...
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках,
с большим носом,
с полупотерянными волосами,
с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали
говорить о посторонних предметах
с наружным равнодушием и расстались учтиво, но
с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Семейную жизнь он не любил,
говорил с ужасом о браке и наивно признавался, что он пережил тридцать лет, не любя ни одной женщины.
Я
говорю: официально — потому что Петр Федорович, мой камердинер, на которого была возложена эта должность, очень скоро понял, во-первых, что мне неприятно быть провожаемым, во-вторых, что самому ему гораздо приятнее в разных увеселительных местах, чем в передней физико-математического факультета, в которой все удовольствия ограничивались беседою
с двумя сторожами и взаимным потчеванием друг друга и самих себя табаком.
Мы и наши товарищи
говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались
с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
Он начал
с того, что осыпал меня упреками, потом спрашивал совета, что ему
говорить.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не
с вас, а
с меня;
говорите то же самое
с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
От постоянного обращения
с предметами героическими самая наружность Мягкова приобрела строевую выправку: застегнутый до горла, в несгибающемся галстуке, он больше командовал свои лекции, чем
говорил.
Все слушало одного Листа, все
говорило только
с ним одним, отвечало только ему.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет
с высоты своего первосвятительного амвона
говорил о том, что человек никогда не может быть законно орудием другого, что между людьми может только быть обмен услуг, и это
говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он
говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили
с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе
с Христом.
— Хочешь познакомиться
с Кетчером, о котором ты столько слышал? —
говорит мне Вадим.
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее было покрыто морщинами, она казалась
с виду гораздо старше, чем была; одни глаза несколько отстали, в них было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она была влюблена в своих детей, она была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она
с таким свято-глубоким чувством
говорила о них своим слабым голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
За месяц до его смерти я
с ужасом стал примечать, что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал
с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и не
говорил, а только заботливо спрашивал свои лекарства и не пора ли принять.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: «Как это,
говорит, еще не вставал?» Я, знаете, не промах: голова изволит болеть,
с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. «Ну,
говорит, и хорошо сделал».
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина, что у меня лицо красно, он непременно
говорил мне...
Прочь
с этой посредственностью, andante, [не спеша (ит.).] allegro moderate; [умеренно быстро (ит.).] это заики или слабоумные не могут ни сильно
говорить, ни сильно чувствовать.
Полежаева позвали в кабинет. Государь стоял, опершись на бюро, и
говорил с Ливеном. Он бросил на взошедшего испытующий и злой взгляд, в руке у него была тетрадь.
Потом взошел моей отец. Он был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик
говорил безразличные вещи
с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
—
С жиру, собаки, бесятся! —
говорил он. — Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались — да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? Словно вам в первый раз — да вас назвать нельзя, не выругавши, — таким ремеслом занимаетесь.