Неточные совпадения
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался;
другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что
ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто
ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Лет до десяти я не замечал
ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут,
другие же сами
ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Я на
другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я
ничего не мог понять. В этот день были именины моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из
друзей не было в городе, узнать решительно нельзя было
ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Спешившиеся уланы сидели кучками около лошадей,
другие садились на коней; офицеры расхаживали, с пренебрежением глядя на полицейских; плац-адъютанты приезжали с озабоченным видом, с желтым воротником и,
ничего не сделавши, — уезжали.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или
ничему не учившиеся, без состояния, не зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли
другого дела. Должность свою они исполняли со всею военной точностью, но я не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько не заботясь, в сущности, о грусти ребенка и не делая
ничего для его развлечения. Приходили праздники,
другим детям дарили игрушки,
другие дети рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте
ничего не дарили. Княгиня думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо есть башмаки, на что еще куклы!
Каждый лоскут, получаемый от них, был мною оплакан; потом я становилась выше этого, стремленье к науке душило меня, я
ничему больше не завидовала в
других детях, как ученью.
«Ты что-то смущен, — отвечает она, — я знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся,
друг мой, оно не переменило во мне решительно
ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».
В мире нет
ничего разрушительнее, невыносимее, как бездействие и ожидание в такие минуты.
Друзья делают большую ошибку, снимая с плеч главного пациента всю ношу. Выдумать надобно занятия для него, если их нет, задавить физической работой, рассеять недосугом, хлопотами.
Станкевич, тоже один из праздных людей,
ничего не совершивших, был первый последователь Гегеля в кругу московской молодежи. Оч изучил немецкую философию глубоко и эстетически; одаренный необыкновенными способностями, он увлек большой круг
друзей в свое любимое занятие. Круг этот чрезвычайно замечателен, из него вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский.
Там толпились люди,
ничего не имевшие общего, кроме некоторого страха и отвращения
друг от
друга; там бывали посольские чиновники и археолог Сахаров, живописцы и А. Мейендорф, статские советники из образованных, Иакинф Бичурин из Пекина, полужандармы и полулитераторы, совсем жандармы и вовсе не литераторы.
В самой пасти чудовища выделяются дети, не похожие на
других детей; они растут, развиваются и начинают жить совсем
другой жизнью. Слабые, ничтожные,
ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не всё умирает с ними. Это начальные ячейки, зародыши истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще.
Не вызванный
ничем с моей стороны, он счел нужным сказать, что он не терпит, чтоб советники подавали голос или оставались бы письменно при своем мнении, что это задерживает дела, что если что не так, то можно переговорить, а как на мнения пойдет, то тот или
другой должен выйти в отставку.
Я чувствовал, что все это было не так, чувствовал, что она никогда не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина не была легкой женщиной, то
ничего бы и не было, но, с
другой стороны, я понимал и то, что оно могло так казаться.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но
другого ничего не видали. Пир идет к полноте жизни, люди воздержные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахи, мы жили во все стороны и, сидя за столом, побольше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Он горячо принялся за дело, потратил много времени, переехал для этого в Москву, но при всем своем таланте не мог
ничего сделать. «Москвитянин» не отвечал ни на одну живую, распространенную в обществе потребность и, стало быть, не мог иметь
другого хода, как в своем кружке. Неуспех должен был сильно огорчить Киреевского.
К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам; и вот мы с вами живем второй год, как бывало, видаемся каждый день, и
ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет
другой почвы — кроме нашей,
другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских лет.
Он прожил жизнь деятельно и беззаботно, нигде не отставая, везде в первом ряду; не боясь горьких истин, он так же пристально всматривался в людей, как в полипы и медузы,
ничего не требуя ни от тех, ни от
других, кроме того, что они могут дать.
— Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу принять это за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я… я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало вашей смерти, этим
ничего не докажешь. Я предложу вам
другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник!
Маццини написал мне на
другой день, что Гарибальди очень рад и что если ему
ничего не помешает, то они приедут в воскресенье, в час.
День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней — последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность — очень редко случающиеся. Одним днем позже — и праздник наш не имел бы того характера. Одним неитальянцем больше, и тон был бы
другой, по крайней мере была бы боязнь, что он исказится. Такие дни представляют вершины… Дальше, выше, в сторону —
ничего, как в пропетых звуках, как в распустившихся цветах.
Не спится министерству; шепчется «первый» с вторым, «второй» — с
другом Гарибальди,
друг Гарибальди — с родственником Палмерстона, с лордом Шефсбюри и с еще большим его
другом Сили. Сили шепчется с оператором Фергуссоном… Испугался Фергуссон,
ничего не боявшийся, за ближнего и пишет письмо за письмом о болезни Гарибальди. Прочитавши их, еще больше хирурга испугался Гладстон. Кто мог думать, какая пропасть любви и сострадания лежит иной раз под портфелем министра финансов?..