Неточные совпадения
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись,
на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по
лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Я смотрел
на старика: его
лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное
лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя
на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг
на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор
на дворе… я вспыхнул в
лице, мне было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Старушка, бабушка моя,
На креслах опершись, стояла,
Молитву шепотом творя,
И четки всё перебирала;
В дверях знакомая семья
Дворовых
лиц мольбе внимала,
И в землю кланялись они,
Прося у бога долги дни.
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу свои меры: вынимал носовой платок, смотрел
на часы, застегивал фрак, закрывал обеими руками
лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в
лицах представить студентам суд и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор и французский танцмейстер, с унтер-офицером и с приказом в руке — меня взять и свести в карцер. Часть студентов пошла провожать,
на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня не первого вели, когда мы проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.
Они решились не ударить себя
лицом в грязь перед человеком, который был
на Шимборазо и жил в Сан-Суси.
Государь, увидев несколько
лиц, одетых в партикулярных платьях (в числе следовавших за экипажем), вообразил, что это были
лица подозрительные, приказал взять этих несчастных
на гауптвахты и, обратившись к народу, стал кричать: „Это все подлые полячишки, они вас подбили!“ Подобная неуместная выходка совершенно испортила, по моему мнению, результаты».
Свечи потушены,
лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [
на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
Разумеется, Огарев и Кетчер были
на месте. Кетчер с помятым
лицом был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением, присвистом и дробью играл
на кухне у Сатина...
Не получая ответа, я взглянул
на В., но вместо него, казалось, был его старший брат, с посоловелым
лицом, с опустившимися чертами, — он ахал и беспокоился.
Им надобна, как воздух, сцена и зрители;
на сцене они действительно герои и вынесут невыносимое. Им необходим шум, гром, треск, им надобно произносить речи, слышать возражения врагов, им необходимо раздражение борьбы, лихорадка опасности — без этих конфортативов [подкрепляющих средств (от фр. confortatif).] они тоскуют, вянут, опускаются, тяжелеют, рвутся вон, делают ошибки. Таков Ледрю-Роллен, который, кстати, и
лицом напоминает Орлова, особенно с тех пор как отрастил усы.
Содержательница клялась, что он их неоднократно произносил и очень громко, причем она прибавляла, что он замахнулся
на нее, и, если б она не наклонилась, то он раскроил бы ей все
лицо.
Я смотрел
на него с удивлением:
лицо его не выражало ничего дурного; он догадался и, улыбнувшись, сказал...
Протяжным голосом и несколько нараспев начал он меня увещевать; толковал о грехе утаивать истину пред
лицами, назначенными царем, и о бесполезности такой неоткровенности, взяв во внимание всеслышащее ухо божие; он не забыл даже сослаться
на вечные тексты, что «нет власти, аще не от бога» и «кесарю — кесарево».
Господин,
на которого указал полковник, промолчал и понурил голову, побагровев в
лице… Урок был хорош. Вот и делай после подлости…
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей
на кладбище… В ее
лице хотел я проститься с былым и встретиться с будущим…
На одном из губернаторских смотров ссыльным меня пригласил к себе один ксендз. Я застал у него несколько поляков. Один из них сидел молча, задумчиво куря маленькую трубку; тоска, тоска безвыходная видна была в каждой черте. Он был сутуловат, даже кривобок,
лицо его принадлежало к тому неправильному польско-литовскому типу, который удивляет сначала и привязывает потом; такие черты были у величайшего из поляков — у Фаддея Костюшки. Одежда Цехановича свидетельствовала о страшной бедности.
Пожилых лет, небольшой ростом офицер, с
лицом, выражавшим много перенесенных забот, мелких нужд, страха перед начальством, встретил меня со всем радушием мертвящей скуки. Это был один из тех недальних, добродушных служак, тянувший лет двадцать пять свою лямку и затянувшийся, без рассуждений, без повышений, в том роде, как служат старые лошади, полагая, вероятно, что так и надобно
на рассвете надеть хомут и что-нибудь тащить.
В зале утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников; все стояли, говорили шепотом и с беспокойством посматривали
на дверь. Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной
на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое выражение
лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
На барщину переписки бумаг меня больше не гоняли, и мой пьяненький столоначальник сделался почти подчиненное мне
лицо.
Там, где-то в закоптелых канцеляриях, через которые мы спешим пройти, обтерханные люди пишут — пишут
на серой бумаге, переписывают
на гербовую, и
лица, семьи, целые деревни обижены, испуганы, разорены.
…Знаменитый Тюрго, видя ненависть французов к картофелю, разослал всем откупщикам, поставщикам и другим подвластным
лицам картофель
на посев, строго запретив давать крестьянам. С тем вместе он сообщил им тайно, чтоб они не препятствовали крестьянам красть
на посев картофель. В несколько лет часть Франции обсеялась картофелем.
На этом гробе,
на этом кладбище разбрасывался во все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых рук, жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных
лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были вся евангельская история и история апостольских деяний.
Исправник замялся. Я взглянул
на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его
лице, совершенно восточном, с узенькими сверкающими глазами, с черными волосами.
Небольшая ростом, высохнувшая, сморщившаяся, но вовсе не безобразная старушка обыкновенно сидела или, лучше, лежала
на большом неуклюжем диване, обкладенная подушками. Ее едва можно было разглядеть; все было белое: капот, чепец, подушки, чехлы
на диване. Бледно-восковое и кружевно-нежное
лицо ее вместе с слабым голосом и белой одеждой придавали ей что-то отошедшее, еле-еле дышащее.
Глядя
на бледный цвет
лица,
на большие глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки,
на ее томную усталь и вечную грусть, многим казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, — я и не вынесла бы этой борьбы, если б я не была спасена нашей встречей».
Княгиня убила свою горничную — разумеется, нехотя и бессознательно, — она ее замучила по мелочи, сломила ее, гнувши целую жизнь, она истомила ее унижениями, шероховатым, грубым прикосновением. Она несколько лет не позволяла ей идти замуж и разрешила только тогда, когда разглядела чахотку
на ее страдальческом
лице.
Унылая, грустная дружба к увядающей Саше имела печальный, траурный отблеск. Она вместе с словами диакона и с отсутствием всякого развлечения удаляла молодую девушку от мира, от людей. Третье
лицо, живое, веселое, молодое и с тем вместе сочувствовавшее всему мечтательному и романтическому, было очень
на месте; оно стягивало
на землю,
на действительную, истинную почву.
Печать жизни, выступившей
на полудетском
лице ее, я первый увидел накануне долгой разлуки.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое
лицо, которое время от времени является
на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, —
лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Карл Иванович, мы уже говорили это, несмотря
на свой пятидесятилетний возраст и
на значительные недостатки в
лице, был большой волокита и был приятно уверен, что всякая женщина и девушка, подходящая к нему, подвергается опасности мотылька, летающего возле зажженной свечи.
Мне было жаль оставить ее в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула
на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою мысль, закрыла
лицо обеими руками и встала… Теперь было в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Печаль ее улеглась мало-помалу, она тверже смотрела
на свое положение; потом мало-помалу и другие мысли прояснили ее озабоченное и унылое
лицо. Ее взор останавливался с какой-то взволнованной пытливостью
на мне, будто она ждала чего-то — вопроса… ответа…
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и словах видна была большая энергия, и когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала с улыбкой
на губах и слезой
на реснице, Паулина краснела в
лице и так взглядывала
на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
Разговор,
лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я сама была больше похожа
на изваяние, чем
на живое существо; все происходящее казалось мне тяжким, удушливым сном, я, как ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня не слушали.
Уезжая, он взошел наверх; взволнованная всем происшедшим, Natalie сидела
на креслах, закрывши
лицо, и горько плакала. Старик потрепал ее по плечу и сказал...
Высокий ростом, с волосами странно разбросанными, без всякого единства прически, с резким
лицом, напоминающим ряд членов Конвента 93 года, а всего более Мара, с тем же большим ртом, с тою же резкой чертой пренебрежения
на губах и с тем же грустно и озлобленно печальным выражением; к этому следует прибавить очки, шляпу с широкими полями, чрезвычайную раздражительность, громкий голос, непривычку себя сдерживать и способность, по мере негодования, поднимать брови все выше и выше.
Болезненное
лицо ее, непонятная болтовня вместе с утренним освещением наводили
на меня какую-то нервную робость.
В три четверти десятого явился Кетчер в соломенной шляпе, с измятым
лицом человека, не спавшего целую ночь. Я бросился к нему и, обнимая его, осыпал упреками. Кетчер, нахмурившись, посмотрел
на меня и спросил...
День был жаркий. Преосвященный Парфений принял меня в саду. Он сидел под большой тенистой липой, сняв клобук и распустив свои седые волосы. Перед ним стоял без шляпы,
на самом солнце, статный плешивый протопоп и читал вслух какую-то бумагу;
лицо его было багрово, и крупные капли пота выступали
на лбу, он щурился от ослепительной белизны бумаги, освещенной солнцем, — и ни он не смел подвинуться, ни архиерей ему не говорил, чтоб он отошел.
Раз, длинным зимним вечером в конце 1838, сидели мы, как всегда, одни, читали и не читали, говорили и молчали и молча продолжали говорить.
На дворе сильно морозило, и в комнате было совсем не тепло. Наташа чувствовала себя нездоровой и лежала
на диване, покрывшись мантильей, я сидел возле
на полу; чтение не налаживалось, она была рассеянна, думала о другом, ее что-то занимало, она менялась в
лице.
Роковой день приближался, все становилось страшнее и страшнее. Я смотрел
на доктора и
на таинственное
лицо «бабушки» с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца,
на это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Это измученно-восторженное
лицо, эту радость, летающую вместе с началом смерти около юного чела родильницы, я узнал потом в Фан-Дейковой мадонне в римской галерее Корсини. Младенец только что родился, его подносят к матери; изнеможенная, без кровинки в
лице, слабая и томная, она улыбнулась и остановила
на малютке взгляд усталый и исполненный бесконечной любви.
Юность невнимательно несется в какой-то алгебре идей, чувств и стремлений, частное мало занимает, мало бьет, а тут — любовь, найдено — неизвестное, все свелось
на одно
лицо, прошло через него, им становится всеобщее дорого, им изящное красиво, постороннее и тут не бьет: они даны друг другу, кругом хоть трава не расти!
След судьбы, обрубившей живые ветви, еще яснее виднелся
на бледном, худом
лице его жены.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа
на полу с двухлетним ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по
лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
— Слава богу, как всегда; он вам кланяется… Родственник, не меняя нисколько
лица, одними зрачками телеграфировал мне упрек, совет, предостережение; зрачки его, косясь, заставили меня обернуться — истопник клал дрова в печь; когда он затопил ее, причем сам отправлял должность раздувальных мехов, и сделал
на полу лужу снегом, оттаявшим с его сапог, он взял кочергу длиною с казацкую пику и вышел.
Жена моя посмотрела
на меня, ничего не отвечала, только побледнела, как будто туча набежала
на ее
лицо, и подала мне малютку проститься.
Он посмотрел
на меня. Я молчал, но чувствовал, что
лицо горело, все, что я не мог высказать, все, задержанное внутри, можно было видеть в
лице.