Неточные совпадения
Да, в жизни есть пристрастие
к возвращающемуся ритму,
к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко
к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви
к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался
тем, что поставил караул
к Воспитательному дому и
к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать
к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Граф Воронцов посылал его
к лорду Гренвилю, чтобы узнать о
том, что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую армию.
Результатом этого разговора было
то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о
том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел
к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность
к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Новое поколение не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что люди не хотят на волю,
то это просто от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе
к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят видеть на шее господ,
то не владимирскую ленту.
Телесные наказания были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали
к гнусному средству «частного дома», были до
того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх
того, они были вызываемы значительными проступками.
Когда Сенатор жил с нами, общая прислуга состояла из тридцати мужчин и почти стольких же женщин; замужние, впрочем, не несли никакой службы, они занимались своим хозяйством; на службе были пять-шесть горничных и прачки, не ходившие наверх.
К этому следует прибавить мальчишек и девчонок, которых приучали
к службе,
то есть
к праздности, лени, лганью и
к употреблению сивухи.
Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если
к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не знали, куда деть,
то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек;
к словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло»,
то есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился
к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем, а вследствие
того денег не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в
том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я видел; близкий
к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Я не имел
к нему никакого уважения и отравлял все минуты его жизни, особенно с
тех пор, как я убедился, что, несмотря на все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до
того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я
к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был
тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Новость эта поразила меня; я никогда прежде не думал о возможности его смерти; я вырос в большом уважении
к Александру и грустно вспоминал, как я его видел незадолго перед
тем в Москве.
— «Если эта причина достаточна,
то я предлагаю кучера Илью Байкова, — заметил секретарь, — он не только близок
к государю, но сидит перед ним».
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за
то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию
к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с
тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки
тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем
к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая
к дисциплине, рвалась куда бы
то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год,
к нам.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд
тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из
тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти
к нему и все рассказать.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь
к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: «И
то — пожалуй, что и так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «Когда нелегкая их пронесет».
При всем
том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая вела
к нему, и одичалый сад возле; дом разваливался, и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
А
к ночи издали где-то сова
то плачет, как ребенок,
то заливается хохотом…
Около
того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра
к нам и просил его на весь день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями молодой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба. С своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер:
та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств,
то же недоверие
к себе, безусловная преданность,
та же мучительная тоска разлуки и
то же ревнивое желание исключительности.
Тот, кто теряет вкус
к Шиллеру,
тот или стар, или педант, очерствел или забыл себя.
Я писал
к Нику, несколько озабоченный
тем, что он слишком любит Фиеско, что за «всяким» Фиеско стоит свой Веринна.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал
к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука,
тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если не делает,
то или не имеет нужды, или случай не подходит; в нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение
к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Оба эти дома стояли пустые, внаймы они не отдавались, в предупреждение пожара (домы были застрахованы) и беспокойства от наемщиков; они, сверх
того, и не поправлялись, так что были на самой верной дороге
к разрушению.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений,
то есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться
к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями.
Месяцев через десять обыкновенно Карл Иванович, постарше, поизмятее, победнее и еще с меньшим числом зубов и волос, смиренно являлся
к моему отцу с запасом персидского порошку от блох и клопов, линялой тармаламы, ржавых черкесских кинжалов и снова поселялся в пустом доме на
тех же условиях: исполнять комиссии и печь топить своими дровами.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят
тому назад, были прибежны
к дому княгини и княжны Мещерской и с
тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства, ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
То же с девочками: одни приготовлялись
к рукодельям, другие —
к должности нянюшек и, наконец, способнейшие — в классные дамы и в гувернантки.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на
то что никогда не имел ни большой способности, ни большой любви
к математике.
Он знал математику включительно до конических сечений,
то есть ровно столько, сколько было нужно для приготовления гимназистов
к университету; настоящий философ, он никогда не полюбопытствовал заглянуть в «университетские части» математики.
Одним утром явился
к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал
той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
— Ха, ха, ха, — как я узнаю моего учителя физиологии и материализма, — сказал я ему, смеясь от души, — ваше замечание так и напомнило мне
те блаженные времена, когда я приходил
к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась
к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали это и мучили его до
того, что он не остался до окончания курса.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого
к нам, как
к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Глупостей довольно делали для него и в Германии, но тут совсем не
тот характер; в Германии это все стародевическая экзальтация, сентиментальность, все Blumenstreuen; [осыпание цветами (нем.).] у нас — подчинение, признание власти, вытяжка, у нас все «честь имею явиться
к вашему превосходительству».
Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до
того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге
к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву, и вдруг грозная весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Мы уж не
то что чуяли ее приближение — а слышали, видели и жались теснее и теснее друг
к другу.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко прижал нас
к своей груди, как только встретился. Мы сблизились очень скоро. Впрочем, в
то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного не было в нашем круге.
Симоновский архимандрит Мелхиседек сам предложил место в своем монастыре. Мелхиседек был некогда простой плотник и отчаянный раскольник, потом обратился
к православию, пошел в монахи, сделался игумном и, наконец, архимандритом. При этом он остался плотником,
то есть не потерял ни сердца, ни широких плеч, ни красного, здорового лица. Он знал Вадима и уважал его за его исторические изыскания о Москве.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел
к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии был бы понять
того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Сверх
того, быть непрактическим далеко не значит быть во лжи; все обращенное
к будущему имеет непременно долю идеализма.
В Англии артистический период заменен пароксизмом милых оригинальностей и эксцентрических любезностей,
то есть безумных проделок, нелепых трат, тяжелых шалостей, увесистого, но тщательно скрытого разврата, бесплодных поездок в Калабрию или Квито, на юг, на север — по дороге лошади, собаки, скачки, глупые обеды, а тут и жена с неимоверным количеством румяных и дебелых baby, [детей (англ.).] обороты, «Times», парламент и придавливающий
к земле ольдпорт. [старый портвейн (от англ. old port).]
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять,
к концу вечера,
то есть
к началу утра следующего дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать
к «Яру». У меня был золотой, и у Огарева около
того же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au shampagne, [уху на шампанском (фр.).] бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.