Неточные совпадения
Я играл еще тогда жизнию и самим счастием,
как будто ему и конца не
было.
Очень может
быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ. Может, я один слышу,
как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
В монахе,
каких бы лет он ни
был, постоянно встречается и старец и юноша.
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает,
как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о том,
как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года тому назад, а много — три!
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то
есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли
выпить; поднесем им по рюмочке,
как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек.
А Платон-то,
как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он
был жив; лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно
быть, она там сгорела.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял,
как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в
какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, —
будет им война.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Лет через пятнадцать староста еще
был жив и иногда приезжал в Москву, седой
как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года,
как она его боялась и
как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать,
как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал,
как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
—
Как, — сказал я, — вы француз и
были в нашей армии, это не может
быть!
За мной ходили две нянюшки — одна русская и одна немка; Вера Артамоновна и m-me Прово
были очень добрые женщины, но мне
было скучно смотреть,
как они целый день вяжут чулок и пикируются между собой, а потому при всяком удобном случае я убегал на половину Сенатора (бывшего посланника), к моему единственному приятелю, к его камердинеру Кало.
Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания не
был у меня развит ни в
какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Около года продолжались приуготовительные толки, именье
было разбито на три довольно равные части, судьба должна
была решить, кому
какая достанется.
Будучи в отставке, он, по газетам приравнивая к себе повышение своих сослуживцев, покупал ордена, им данные, и клал их на столе
как скорбное напоминанье: чем и чем он мог бы
быть изукрашен!
В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он
был послом «при царе Ерёме»,
как выражался мой отец в минуты досады.
Словом, он
был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так,
как следует.
Зато он до семидесяти пяти лет
был здоров,
как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно
каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Моя мать действительно имела много неприятностей. Женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли, она
была совершенно подавлена моим отцом и,
как всегда бывает с слабыми натурами, делала отчаянную оппозицию в мелочах и безделицах. По несчастью, именно в этих мелочах отец мой
был почти всегда прав, и дело оканчивалось его торжеством.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде,
как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае,
как в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче,
как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят
пить чай в трактир, а не
пьют его дома, несмотря на то что дома дешевле.
Как же не
пить слуге, осужденному на вечную переднюю, на всегдашнюю бедность, на рабство, на продажу?
Встарь бывала,
как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не верит в свою власть, не думает, что он
будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не верит в свою подчиненность и выносит насилие не
как кару божию, не
как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Разумеется,
есть люди, которые живут в передней,
как рыба в воде, — люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и с своего рода художеством исполняют свою должность.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного слова, чтоб не разбранить мальчишек; к словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло», то
есть щелкал как-то хитро и искусно,
как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Повар
был поражен,
как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
Я тут разглядел,
какая сосредоточенная ненависть и злоба против господ лежат на сердце у крепостного человека: он говорил со скрыпом зубов и с мимикой, которая, особенно в поваре, могла
быть опасна.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде,
как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Бывало, когда я еще
был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете, такой же барин
будете,
как другие».
Старушка может
быть довольна — таким,
как другие, по крайней мере, я не сделался.
Помню только,
как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати,
была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату, не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло, не сведанное никем, ни даже ею.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же,
как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал
как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал моей жене,
как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Я
был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они знают свой Париж, начали шуметь,
как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который хочет, не иначе
как по-немецки.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне
было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания,
как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Мать моя
была лютеранка и, стало
быть, степенью религиознее; она всякий месяц раз или два ездила в воскресенье в свою церковь, или,
как Бакай упорно называл, «в свою кирху», и я от нечего делать ездил с ней. Там я выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие, — талант, который я сохранил до совершеннолетия.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством,
как мало развито
было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь
были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Она увяла,
как должен
был увянуть цветок полуденных стран на сибирском снегу.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он,
как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Он
был красив, но красота его обдавала холодом; нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека,
как его лицо.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в
какой полк, а говорила со мной так,
как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Мы переписывались, и очень, с 1824 года, но письма — это опять перо и бумага, опять учебный стол с чернильными пятнами и иллюстрациями, вырезанными перочинным ножом; мне хотелось ее видеть, говорить с ней о новых идеях — и потому можно себе представить, с
каким восторгом я услышал, что кузина приедет в феврале (1826) и
будет у нас гостить несколько месяцев.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый
был назначен, и тот прошел,
как всегда бывает.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец
был отчаянный игрок и,
как все игроки по крови, — десять раз
был беден, десять раз
был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже
был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю,
как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Мне одному она доверила тайну любви к одному офицеру Александрийского гусарского полка, в черном ментике и в черном доломане; это
была действительная тайна, потому что и сам гусар никогда не подозревал, командуя своим эскадроном,
какой чистый огонек теплился для него в груди восьмнадцатилетней девушки.
Для меня деревня
была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне
было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под
каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…