Неточные совпадения
Да, в
жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара
жизни, с ее венками
из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
Император французов в это время, кажется, забыл, что, сверх открытых рынков, не мешает иметь покрытый дом и что
жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат не
из самых приятных.
Это было одно
из тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской
жизни.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех
из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их
жизнь, о том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Одна
из последних кротко-светлых минут в моей
жизни тоже напоминает мне сельский вечер.
Чтоб дать полное понятие о нашем житье-бытье, опишу целый день с утра; однообразность была именно одна
из самых убийственных вещей,
жизнь у нас шла как английские часы, у которых убавлен ход, — тихо, правильно и громко напоминая каждую секунду.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что
из съестных припасов, кроме сыру, редко что было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную
жизнь.
Жаль было прежней
жизни, и так круто приходилось ее оставить… не простясь. Видеть Огарева я не имел надежды. Двое
из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне было мало.
Долго святил я этот день в моей памяти, это одно
из счастливейших мгновений в моей
жизни.
И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи
из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную
жизнь, берет все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет «лунными».
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек
из наших,
из прежней
жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
Уцелев одна
из всей семьи, она стала бояться за свою ненужную
жизнь и безжалостно отталкивала все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же было после княжны — какаду и обезьяна были сосланы в людскую, потом высланы
из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту
жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая
из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Мирная
жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями
из Москвы, которые теперь приходили со всех сторон. Они сильно огорчали меня. Для того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться к 1834 году.
И хорошо, что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира. А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к
жизни, пока
жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
Несколько испуганная и встревоженная любовь становится нежнее, заботливее ухаживает,
из эгоизма двух она делается не только эгоизмом трех, но самоотвержением двух для третьего; семья начинается с детей. Новый элемент вступает в
жизнь, какое-то таинственное лицо стучится в нее, гость, который есть и которого нет, но который уже необходим, которого страстно ждут. Кто он? Никто не знает, но кто бы он ни был, он счастливый незнакомец, с какой любовью его встречают у порога
жизни!
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [На днях я пробежал в памяти всю свою
жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, — это твоя дружба.
Из всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба к тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
Все воскресло в моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем руку, — словом, это одна
из счастливейших минут
жизни, ни одной мрачной мысли.
Пятнадцать лет тому назад, будучи в ссылке, в одну
из изящнейших, самых поэтических эпох моей
жизни, зимой или весной 1838 года, написал я легко, живо, шутя воспоминания
из моей первой юности. Два отрывка, искаженные цензурою, были напечатаны. Остальное погибло; я сам долею сжег рукопись перед второй ссылкой, боясь, что она попадет в руки полиции и компрометирует моих друзей.
Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими
из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря, наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая
жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего кратера.
Но Белинский черпал столько же
из самого источника; взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к
жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на
жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров.
Вероятно, каждому
из них отец с матерью, благословляя на
жизнь, говорили — и кто осмелится упрекнуть их за это?
Я пожал руку жене — на лице у нее были пятны, рука горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная
жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь
из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
Виц-губернатор был тяжелый педант, формалист, добряк
из семинаристов, он сам составлял с большим трудом свои язвительные ответы и, разумеется, целью своей
жизни делал эту ссору.
И как только мы очутились одни, окруженные деревьями и полями, — мы широко вздохнули и опять светло взглянули на
жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости
из Москвы, Кетчер гостил с месяц, все друзья явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и поля — и никого, кроме нас.
Да, это была одна
из светлых эпох нашей
жизни, от прошлых бурь едва оставались исчезавшие облака; дома, в кругу друзей, была полная гармония!
Жизнь Грановского в Берлине с Станкевичем была, по рассказам одного и письмам другого, одной
из ярко-светлых полос его существования, где избыток молодости, сил, первых страстных порывов, беззлобной иронии и шалости — шли вместе с серьезными учеными занятиями, и все это согретое, обнятое горячей, глубокой дружбой, такой, какою дружба только бывает в юности.
Твоею дружбой не согрета,
Вдали шла долго
жизнь моя.
И слов последнего привета
Из уст твоих не слышал я.
Размолвкой нашей недовольный,
Ты, может, глубоко скорбел;
Обиды горькой, но невольной
Тебе простить я не успел.
Никто
из нас не мог быть злобен,
Никто, тая строптивый нрав,
Был повиниться не способен,
Но каждый думал, что он прав.
И ехал я на примиренье,
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять…
Но было поздно…
Чаадаев и славяне равно стояли перед неразгаданным сфинксом русской
жизни, — сфинксом, спящим под солдатской шинелью и под царским надзором; они равно спрашивали: «Что же
из этого будет? Так жить невозможно: тягость и нелепость настоящего очевидны, невыносимы — где же выход?»
Помирятся ли эти трое, померившись, сокрушат ли друг друга; разложится ли Россия на части, или обессиленная Европа впадет в византийский маразм; подадут ли они друг другу руку, обновленные на новую
жизнь и дружный шаг вперед, или будут резаться без конца, — одна вещь узнана нами и не искоренится
из сознания грядущих поколений, это — то, что разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма.
«Аксаков остался до конца
жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни славяне, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице; К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел
из саней и подошел ко мне.
Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской
жизнью, торжественная прогулка по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале, — все это рассказано в моих «Письмах
из Франции и Италии». Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих «Записок», — что же вообще письма, как не записки о коротком времени?
Представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в «The Dream»; [«Сон» (англ.).] представьте его себе лицом к лицу с самым скучным, с самым тяжелым обществом, лицом к лицу с уродливым минотавром английской
жизни, неловко спаянным
из двух животных: одного дряхлого, другого по колена в топком болоте, раздавленного, как Кариатида, постоянно натянутые мышцы которой не дают ни капли крови мозгу.
Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий — хранить и увеличивать свою собственность; флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности;
жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег.
Чтение не произвело ожидаемого действия; парижанин думает, что высылка
из Парижа равняется изгнанию Адама
из рая, да и то еще без Евы, — мне, напротив, было все равно, и
жизнь парижская уже начинала надоедать.
Америка — я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему, знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская
жизнь мне антипатична. Весьма вероятно, что
из угловатых, грубых, сухих элементов ее сложится иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней работники и мастеровые в будничном платье таскают бревна, таскают каменья, пилят, рубят, приколачивают… зачем же постороннему обживать ее сырое здание?
За неимением другого, тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка бабушка по стоптанной каменной лестнице, — бабушка, принявшая своими руками в
жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и отпускавшая их с полною надеждой; он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и
из него выйдет что-нибудь… и выйдет непременно!
Простое и ясное отношение к
жизни исключало
из его здорового взгляда ту поэзию печальных восторгов и болезненного юмора, которую мы любим, как все потрясающее и едкое.