Неточные совпадения
А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был
жив; лошадь его стоит, ни
с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди
с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка
с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой
жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят.
За несколько дней до приезда моего отца утром староста и несколько дворовых
с поспешностью взошли в избу, где она
жила, показывая ей что-то руками и требуя, чтоб она шла за ними.
Лет через пятнадцать староста еще был
жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала
с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам.
С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где
жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
В сущности, скорее надобно дивиться — как Сенатор мог так долго
жить под одной крышей
с моим отцом, чем тому, что они разъехались. Я редко видал двух человек более противуположных, как они.
Он возвратился
с моей матерью за три месяца до моего рождения и,
проживши год в тверском именье после московского пожара, переехал на житье в Москву, стараясь как можно уединеннее и скучнее устроить жизнь.
Разумеется, есть люди, которые
живут в передней, как рыба в воде, — люди, которых душа никогда не просыпалась, которые взошли во вкус и
с своего рода художеством исполняют свою должность.
При брауншвейг-вольфенбюттельском воине я иногда похаживал к каким-то мальчикам, при которых
жил его приятель тоже в должности «немца» и
с которыми мы делали дальние прогулки; после него я снова оставался в совершенном одиночестве — скучал, рвался из него и не находил выхода.
Изредка отпускал он меня
с Сенатором в французский театр, это было для меня высшее наслаждение; я страстно любил представления, но и это удовольствие приносило мне столько же горя, сколько радости. Сенатор приезжал со мною в полпиесы и, вечно куда-нибудь званный, увозил меня прежде конца. Театр был у Арбатских ворот, в доме Апраксина, мы
жили в Старой Конюшенной, то есть очень близко, но отец мой строго запретил возвращаться без Сенатора.
Он на улице, во дворце,
с своими детьми и министрами,
с вестовыми и фрейлинами пробовал беспрестанно, имеет ли его взгляд свойство гремучей змеи — останавливать кровь в
жилах.
Вот и комнатка:
с другом, бывало,
Здесь мы
жили умом и душой.
Много дум золотых возникало
В этой комнатке прежней порой.
В одном-то из них дозволялось
жить бесприютному Карлу Ивановичу
с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений, то есть приходить поутру
с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями.
Перед окончанием моего курса Химик уехал в Петербург, и я не видался
с ним до возвращения из Вятки. Несколько месяцев после моей женитьбы я ездил полутайком на несколько дней в подмосковную, где тогда
жил мой отец. Цель этой поездки состояла в окончательном примирении
с ним, он все еще сердился на меня за мой брак.
— Вы
с тех пор довольно
жили, — ответил он, тоже смеясь, — чтоб знать, что все дела человеческие зависят просто от нервов и от химического состава.
Ей было меня до того жаль, или до того она боялась, что я испорчу дело, что она мне подала огромный стакан шампанского, но и
с ним я был едва
жив.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они отворились, и вышел Мелхиседек со всеми монахами встретить тихим, грустным пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова
с надписью: «Как знал он жизнь, как мало
жил!» Много знал и Вадим жизнь!
Семью его разорили, впрочем, сперва позаботились и о том, чтоб ее уменьшить: жена Сунгурова была схвачена
с двумя детьми и месяцев шесть
прожила в Пречистенской части; грудной ребенок там и умер.
Alma mater! Я так много обязан университету и так долго после курса
жил его жизнию,
с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере, в отношении к университету легка благодарность, она нераздельна
с любовью,
с светлым воспоминанием молодого развития… и я благословляю его из дальней чужбины!
Но так как возраст берет свое, то большая часть французской молодежи отбывает юность артистическим периодом, то есть
живет, если нет денег, в маленьких кафе
с маленькими гризетками в quartier Latin, [Латинском квартале (фр.).] и в больших кафе
с большими лоретками, если есть деньги.
Итак, скажи —
с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость
жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Нет, эта высокая жизнь не бред горячки, не обман воображения, она слишком высока для обмана, она действительна, я
живу ею, я не могу вообразить себя
с иною жизнию.
Я его видел
с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его
жилах.
…Восемь лет спустя, в другой половине дома, где была следственная комиссия,
жила женщина, некогда прекрасная собой,
с дочерью-красавицей, сестра нового обер-полицмейстера.
— Я, — сказал он, — пришел поговорить
с вами перед окончанием ваших показаний. Давнишняя связь моего покойного отца
с вашим заставляет меня принимать в вас особенное участие. Вы молоды и можете еще сделать карьеру; для этого вам надобно выпутаться из дела… а это зависит, по счастию, от вас. Ваш отец очень принял к сердцу ваш арест и
живет теперь надеждой, что вас выпустят; мы
с князем Сергием Михайловичем сейчас говорили об этом и искренно готовы многое сделать; дайте нам средства помочь.
Гааз
жил в больнице. Приходит к нему перед обедом какой-то больной посоветоваться. Гааз осмотрел его и пошел в кабинет что-то прописать. Возвратившись, он не нашел ни больного, ни серебряных приборов, лежавших на столе. Гааз позвал сторожа и спросил, не входил ли кто, кроме больного? Сторож смекнул дело, бросился вон и через минуту возвратился
с ложками и пациентом, которого он остановил
с помощию другого больничного солдата. Мошенник бросился в ноги доктору и просил помилования. Гааз сконфузился.
— Ведь вот — Крейц или Ридигер — в одном приказе в корнеты произведены были.
Жили на одной квартире, — Петруша, Алеша — ну, я, видите, не немец, да и поддержки не было никакой — вот и сиди будочником. Вы думаете, легко благородному человеку
с нашими понятиями занимать полицейскую должность?
Когда меня перевели так неожиданно в Вятку, я пошел проститься
с Цехановичем. Небольшая комната, в которой он
жил, была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол и один стул составляли всю мебель, — на меня пахнуло моей Крутицкой кельей.
Они
жили совершенно отдельно от русских и удалялись от всякого сообщения
с жителями; между собою у них было большое единодушие, и богатые делились братски
с бедными.
— Вот был профессор-с — мой предшественник, — говорил мне в минуту задушевного разговора вятский полицмейстер. — Ну, конечно, эдак
жить можно, только на это надобно родиться-с; это в своем роде, могу сказать, Сеславин, Фигнер, — и глаза хромого майора, за рану произведенного в полицмейстеры, блистали при воспоминании славного предшественника.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого
жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик
с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
В тот год, в который я
жил в Владимире, соседние крестьяне просили его сдать за них рекрута; он явился в город
с будущим защитником отечества на веревке и
с большой самоуверенностью, как мастер своего дела.
Два года
с половиной я
прожил с великим художником и видел, как под бременем гонений и несчастий разлагался этот сильный человек, павший жертвою приказно-казарменного самовластия, тупо меряющего все на свете рекрутской меркой и канцелярской линейкой.
Я
жил с Витбергом в одном доме два года и после остался до самого отъезда постоянно в сношениях
с ним. Он не спас насущного куска хлеба; семья его
жила в самой страшной бедности.
Но именно в ту эпоху, когда я
жил с Витбергом, я более, чем когда-нибудь, был расположен к мистицизму.
Как же не
жить с этими мерами против собственного сердца — и такого сговорчивого сердца — до восьмого, девятого десятка в полном здоровье и
с несокрушимым пищеварением.
И неужели ты, моя Гаетана, не
с той же ясной улыбкой вспоминаешь о нашей встрече, неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне через двадцать два года? Мне было бы это очень больно. И где ты? И как
прожила жизнь?
Я сначала
жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить
с Огаревым, и машет фуляром
с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг
жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Два дома были заняты, в одном
жили мы и сам хозяин
с своей мачехой — толстомягкой вдовой, которая так матерински и
с такой ревностью за ним присматривала, что он только украдкой от нее разговаривал
с садовыми дамами.
В другом
жили барышни
с своими родителями, третий стоял пустой.
Одним утром Матвей взошел ко мне в спальню
с вестью, что старик Р. «приказал долго
жить». Мной овладело какое-то странное чувство при этой вести, я повернулся на другой бок и не торопился одеваться, мне не хотелось видеть мертвеца. Взошел Витберг, совсем готовый. «Как? — говорил он, — вы еще в постеле! разве вы не слыхали, что случилось? чай, бедная Р. одна, пойдемте проведать, одевайтесь скорее». Я оделся — мы пошли.
Я
жил в особом отделении того же дома и имел общий стол
с Витбергом; и вот мы очутились под одной крышей — именно тогда, когда должны были бы быть разделены морями.
…Сбитый
с толку, предчувствуя несчастия, недовольный собою, я
жил в каком-то тревожном состоянии; снова кутил, искал рассеяния в шуме, досадовал за то, что находил его, досадовал за то, что не находил, и ждал, как чистую струю воздуха середь пыльного жара, несколько строк из Москвы от Natalie. Надо всем этим брожением страстей всходил светлее и светлее кроткий образ ребенка-женщины. Порыв любви к Р. уяснил мне мое собственное сердце, раскрыл его тайну.
Когда совсем смерклось, мы отправились
с Кетчером. Сильно билось сердце, когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы так юно
жили,
жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча так весело горит, так мне горит.
Но в этом одиночестве грудь наша не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много
жили тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и
с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
«…Мои желания остановились. Мне было довольно, — я
жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно верил, что он и не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это был предел; всякое изменение должно было
с какой-нибудь стороны уменьшить его.
— Знаете ли, что
с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы
живем, разумно и должно существовать.
В самой пасти чудовища выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и начинают
жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не всё умирает
с ними. Это начальные ячейки, зародыши истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще.
— Э, батюшка, слухом свет полнится, — молодость, des passions, [страсти (фр.).] я говорила тогда
с вашим отцом, он еще сердился на вас, ну, да ведь умный человек, понял… благо, вы счастливо
живете — чего еще?
Она
жила на Морской. Раз как-то шел полк
с музыкой по улице, Ольга Александровна подошла к окну и, глядя на солдат, сказала мне...