Неточные совпадения
Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать
новый род людей и
новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде
не видал этих людей, никто
не слыхал их слова и голоса».
Действительность оказывается более сложною и менее гнусною, чем предрешил Подросток. В падениях своих и унижениях он незаметно теряет идею. Для умудренного опытом юноши наступает «
новая жизнь». Но опять — «в записки мои все это войти уже
не может, потому что это — уж совсем другое».
Кому будет все равно, жить или
не жить, тот будет
новый человек.
«И он спешил к Свидригайлову; уж
не ожидал ли он чего-нибудь от него
нового, указаний, выхода?
«Раскольников сходил по лестнице тихо,
не торопясь, весь в лихорадке, полный одного
нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение».
Задавленный безумным страхом смерти, Кириллов учит: «Кому будет все равно, жить или
не жить, тот будет
новый человек».
Герои Достоевского
не «
новые люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает в них тяжелый, мистический ужас; они
не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия, то жизнь человека превращается в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
«Будет
новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или
не жить, тот будет
новый человек». Может быть, в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот
новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто
не размозжит, — все хорошо.
Измученный жестокостями жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом».
Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И
не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения — такие буйные вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что
новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист
не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а в бога — в бога я буду веровать…
В «Утре помещика» князь Нехлюдов открывает ту же — «ему казалось, — совершенно
новую истину» о счастье в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. «Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь
не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья».
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда
не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой
новой, открывшейся ей жизни».
Беременность женщины «особенно заметна» для Толстого
не по обезображенному телу,
не по огромному, оскорбительно-уродливому животу, а по глазам, приобретающим какую-то совсем
новую красоту, важную и торжественную.
«Кити теперь ясно сознавала зарождение в себе
нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству. Он теперь уж
не был вполне частью ее, а иногда жил и своею,
не зависимою от нее жизнью. Часто ей бывало больно от этого, но вместе с тем хотелось смеяться от странной
новой радости».
И средь молчания послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего
не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося
нового человеческого существа».
Кое-что, значит, Наташа способна понимать в Пьере, и притом так понимать, что и ему самому она дает этим нечто
новое. И понимание это
не только
не исчезает в брачной их жизни, а, напротив, растет и углубляется.
«С странным для него выражением холодного отчаяния на лице она рассталась с ним. Она чувствовала, что в эту минуту
не могла выразить словами того чувства стыда, радости и ужаса перед этим вступлением в
новую жизнь».
Но вдруг Анна остановилась. Выражение ее лица мгновенно изменилось. Ужас и волнение вдруг заменились выражением тихого, серьезного и блаженного внимания. Он
не мог понять значения этой перемены. Она слышала в себе движение
новой жизни».
«Кити крепче оперлась на руку Левина и прижала ее к себе. Он наедине с нею испытывал теперь, когда мысль о ее беременности ни на минуту
не покидала его, то еще
новое для него и радостное, совершенно чистое от чувственности наслаждение близости к любимой женщине. Ему хотелось слышать звук ее голоса, изменившегося теперь при беременности. В голосе, как и во взгляде, была мягкость и серьезность, подобная той, которая бывает у людей, постоянно сосредоточенных над одним любимым делом».
Как будто
не зависимая от Анны сила — она сама это чувствует — вырывает ее из уродливой ее жизни и ведет навстречу
новой любви.
Сам Толстой, разумеется,
не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции «Современника», присутствующие с похвалою отозвались о
новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам.
Никакая
новая любовь, никакие разводы
не в состоянии снять с нее грязного клейма.
«Где ему сапоги надобны? В
новых сапогах хоронить
не станут».
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное,
новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни
не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Он лег навзничь и стал совсем по-новому перебирать всю свою жизнь, все то, чем он жил, и ясно увидел, что все это было
не то, все это был ужасный, огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания».
«Кормить так, тем; нет,
не так,
не тем, а вот этак; одевать, поить, купать, класть спать, гулять, воздух, — на все это мы с женой узнавали всякую неделю
новые правила.
«Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия жизни, но он знал, что это чувство, которое он
не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем мире его
новая жизнь».
«Чем больше он вдумывался в
новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам
не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого
не любить, значило —
не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни».
Наружи слышались где-то вдалеке плач и крики. Пьер долго
не спал, и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте. Он чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с
новой красотой, на каких-то
новых и незыблемых основах, двигался в его душе».
В плену, в балагане, Пьер узнал
не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей… Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще
новую, утешительную истину, — он узнал, что на свете нет ничего страшного.
Дальше в жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все
новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий свет этих далей —
не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
«Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели
не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина, и другой нет и
не может быть. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, — о, он возвестил мне
новую, великую, обновленную, сильную жизнь! Слушайте»…
«Есть ли мучение на этой
новой земле? — спрашивает смешной человек. — На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе
не умеем любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и
не хочу,
не принимаю жизни ни на какой иной».
Именно с севера, из Фракии, — по крайней мере, по мнению многих исследователей, — вступил в Элладу этот
новый, дотоле неведомый эллинам бог. Но царствовал он
не в одной Фракии. И к югу, и к востоку от Эллады, среди богов мрачных и грозных, жил этот же таинственный, вечно страдающий бог. У вавилонян имя ему было Таммуз, у лидийцев — Аттис, у финикиян — Адонис.
И понятно, каким чуждым, — может быть, даже смешным, — должен был казаться древнему эллину этот
новый бог, в основу служения себе полагавший именно безумие, и безумие это признававший священным. Как Пенфей в еврипидовых «Вакханках», гомеровский грек должен был видеть «великий позор для эллинов» в загоравшемся пожаре вакхических неистовствований. Но время было уже
не то. И, как Тиресий Пенфею, это
новое время могло бы ответить негодующему гомеровскому эллину...
Не смейся, друг, над этим
новым богом.
Я
не нашел бы слов, чтоб рассказать,
Как будет он могуч по всей Элладе.
Дионисово вино мы можем здесь понимать в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван в трагедии
не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино» в душевной жизни
нового эллинства: оно было
не просто лишнею радостью в жизни человека, — это необходимо иметь в виду, — оно было основою и предусловием жизни, единственным, что давало силу бессчастному человеку нести жизнь.
Ницше очень дорожил мыслью о роли, которую играл в трагедии первоначальный хор сатиров. В письме к Эрвину Роде он пишет: «Мое понимание сатиров представляется мне чрезвычайно важным в этом круге исследований. И оно есть нечто существенно
новое, —
не правда ли?»
Казалось бы, при таком
новом в сравнении с прежним, при таком недионисическом отношении к миру реальному Ницше должен, был внимательнее вглядеться в Аполлона и спросить себя: раз аполлоновская «светлая кажимость» есть единственная истинная реальность, то что же такое бог этой реальности?
Не слишком ли было поверхностно прежнее понимание сущности этого бога?
«В плену, в балагане, Пьер узнал
не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще
новую, утешительную истину, — он узнал, что на свете нет ничего страшного».
Эту
новую песню сам Ницше и пропел миру. Пригвожденный ко кресту, со смертною мукою и отчаянием в душе, он славил ясность мира и радость небес. Только такую радость он и знал. Только так смог он понять и радость аполлоновского эллина: что такое светлый мир его божеств?
Не больше, как «восхитительные видения истязуемого мученика».
«
Новой гордости научило меня мое «Я», — говорит Заратустра, — ей учу я людей: больше
не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, земную голову, которая творит для земли смысл!» Ницше понимал, что неисчерпаемо глубокая ценность жизни и религиозный ее смысл
не исчезают непременно вместе со «смертью бога».
«Разве
не представляется необходимым, чтобы человек этой трагической культуры, для самовоспитания к строгости и ужасу, возжелал
нового искусства. искусства метафизического утешения трагедии?»
«
Новой гордости научило меня мое «я», ей учу я людей: больше
не прятать головы в песок небесных вещей, но свободно нести ее, эту земную голову, которая творит для земли смысл».
«
Новой воле учу я людей: желать того пути, которым слепо шел человек, и назвать его хорошим, и больше
не красться от него в сторону, подобно больным и умирающим!»