Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное тело своей жертвы, превращает его в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников, в душе которых живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся
на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников — Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев Толстой.
Неточные совпадения
« — А как вы однако ж
кровью замочились, — заметил пристав, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен
на жилете Раскольникова.
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести
на себе две
крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
«Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали
на стул и иронически говорили: «отдохни, мой любезный!» в то время, как в жилках бьется молодая
кровь, и в другой комнате слышны веселые крики братьев.
«Над всем бородинским полем стояла теперь мгла сырости и дыма, и пахло странной кислотой селитры и
крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик
на убитых,
на раненых,
на испуганных и
на изнуренных, и
на сомневающихся людей. Как будто он говорил: «Довольно, довольно, люди! Перестаньте… Опомнитесь. Что вы делаете?»
Люди бросались
на жертву, живьем разрывали ее
на части, пили льющуюся
кровь, пожирали кровавое мясо.
Но и те, которые разрывали его
на части, сами участники радений, — они теперь уже не были людьми: через плоть и
кровь жертвы они приобщались к великому, страждущему богу Сабазию, становились его частью, — становились богами, «Сабазиями» или «Сабами».
Но ведь и бронза бывает различного качества. Вот, например, Гарибальди. Он пролил потоки
крови, вел
на смерть цвет итальянской молодежи, беспощадно расстреливал своих волонтеров за мародерство. Но в то же время он не выносил ненужного пролития
крови и
на острове своем Капрере строжайше запрещал охоту
на диких коз.
Как мало «рока» в этом напряженно-грозном взоре! Ведь это же просто — добрый человек, ужасно добрый человек, с сердцем, «почти разрывающимся от сострадания». Вот почему он и делает такое свирепое лицо. Вот почему ему и нужен — не Гарибальди, а непременно Цезарь Борджиа. Бояться пролить
кровь дикой козы, — о,
на это очень способен и сам Ницше! А вот двинуть
на смерть тысячи людей, взяв
на свою душу всю ответственность за это, а вот расстрелять человека…
Смех Ницше — последнее, что у него осталось для жизни, — напоминает этот страшный смех, хлещущий вместе с
кровью из перерезанного горла жертвы. Грозно звучит через этот смех великий гнев оскорбленного божества. И не радостным созвучным смехом отзовется душа
на призывы покинутого богами человека, старающегося заглушить смехом черный ужас своего одиночества.
Фукье-Тенвиль, знаменитый прокурор революционного трибунала в эпоху террора, предлагал пускать перед казнью осужденным
кровь, дабы, таким образом, ослаблять мужество, с которым они шли
на смерть.
Но насмешкою было бы призывать мальчика к радости жизни, говорить ему о великой, священной самоценности жизни, даже если бы теперь же вырвать его из подвала и вывести
на воздух и солнце. Безвозвратно выпита из него живая
кровь, выедена сила жизни. В какой угодно обновленный строй он вошел бы бессильным
на счастье, и в лучшем случае жизнь открылась бы ему только как веселая пирушка.
По словам Монгули, китаец, проходивший по тропе два дня назад, вынул из ловушки соболя и наладил ее снова. Я высказал предположение, что, может быть, ловушка пустовала. Тогда Монгули указал
на кровь — ясное доказательство, что ловушка действовала.
— Истребляют людей работой, — зачем? Жизнь у человека воруют, — зачем, говорю? Наш хозяин, — я на фабрике Нефедова жизнь потерял, — наш хозяин одной певице золотую посуду подарил для умывания, даже ночной горшок золотой! В этом горшке моя сила, моя жизнь. Вот для чего она пошла, — человек убил меня работой, чтобы любовницу свою утешить кровью моей, — ночной горшок золотой купил ей
на кровь мою!
Неточные совпадения
Солдат опять с прошением. // Вершками раны смерили // И оценили каждую // Чуть-чуть не в медный грош. // Так мерил пристав следственный // Побои
на подравшихся //
На рынке мужиках: // «Под правым глазом ссадина // Величиной с двугривенный, // В средине лба пробоина // В целковый. Итого: //
На рубль пятнадцать с деньгою // Побоев…» Приравняем ли // К побоищу базарному // Войну под Севастополем, // Где лил солдатик
кровь?
Застыл уж
на уколотом // Мизинце у Евгеньюшки, // Хозяйской старшей дочери, // Высокий бугорок, // А девка и не слышала, // Как укололась до
крови;
— Не знаю я, Матренушка. // Покамест тягу страшную // Поднять-то поднял он, // Да в землю сам ушел по грудь // С натуги! По лицу его // Не слезы —
кровь течет! // Не знаю, не придумаю, // Что будет? Богу ведомо! // А про себя скажу: // Как выли вьюги зимние, // Как ныли кости старые, // Лежал я
на печи; // Полеживал, подумывал: // Куда ты, сила, делася? //
На что ты пригодилася? — // Под розгами, под палками // По мелочам ушла!
Дрожу, гляжу
на лекаря: // Рукавчики засучены, // Грудь фартуком завешана, // В одной руке — широкий нож, // В другой ручник — и
кровь на нем, // А
на носу очки!
С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех солдатики начали наливаться
кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали
на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении.