Неточные совпадения
Но вполне очевидно, что
жизнь он видит вовсе не в простом возвращении к «
добру». От убитой старухи он не думает отрекаться.
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл
жизни. «С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить… Но
жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как было прежде, но имеет несомненный смысл
добра, который я властен вложить в нее».
«Смысл
добра» открывается и Пьеру Безухову в учении масонов. «Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным». Мы увидим — пребывание в плену дало Пьеру новое, широкое понимание
жизни, и он с чуждым, отказывающимся чувством вспоминает об откровениях масонства.
«Смысл
добра», который они вкладывают в
жизнь, так наглядно мертвен, так уродлив, что вызывает только раздражение, почти отвращение.
Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует «смысл
добра» в таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл
жизни — в чем угодно, только не в
добре!
Напротив, Толстой горячо сочувствует своим искателям смысла
жизни в области
добра.
Внутренняя сущность его героев совершенно не соответствует тому «смыслу
добра», который они признают за
жизнь.
Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток
добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.
Мы перебрали, кажется, решительно всех героев Толстого, вкладывающих или пытающихся вложить в
жизнь «смысл
добра».
Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да как же возможно такое уничтожающе-отрицательное отношение к
добру и любви со стороны человека, так упорно проповедующего, что смысл
жизни заключается именно в любви и самоотречении?
Люди по мере сил вкладывают в
жизнь «смысл
добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня
жизни».
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле
жизни в
добре. «Святые, каких можно себе только вообразить», разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот «смысл
добра», о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что
жизнь заключается в
добре; Варенька непрерывно и самоотверженно живет в
добре. Толстой показывает, что эта
жизнь в
добре не
жизнь, а смерть. Значит ли это, что само
добро отрицается живою
жизнью?
«
Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою
жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая
жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет —
добром. Каким
добром?! Наташа
жизнью живет, а не
добром;
добро так же свободно и необходимо родится у нее из
жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
И опять-таки тот же вопрос: разве основою
жизни служит для Катюши это творимое ею «
добро»? Оно — проявление
жизни, а не основа.
Мы живем не для того, чтобы творить
добро, как живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим
добро, боремся, едим, любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление
жизни, постольку не может быть и самого вопроса «зачем?».
И все-таки, когда Толстому приходится касаться этой области, то и здесь первоисточник подвижнической деятельности он усматривает не в императивах долга, не в стремлении к
добру, а в той же силе
жизни.
Уж, конечно, самоотверженная Варенька вкладывает в
жизнь больше «смысла
добра», чем пьяница, вор и убийца дядя Ерошка; и, конечно, смешно в нравственном отношении даже сравнивать благородного общественного деятеля Кознышева с забубенным Стивою Облонским.
Смысл
жизни заключается для Толстого не в
добре, а в самой
жизни. Точнее —
жизнь, живая
жизнь лежит для него вообще в другой плоскости, не в той, где возможен самый вопрос о «смысле».
Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о
добре и смысле
жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
В себе и в людях кругом они ощущают ужасающее отсутствие
жизни, чувствуют сухую принудительность и вялую мертвенность
добра.
Наше воспитание, уродливая наша
жизнь, уродливая оценка
добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.
Ребенком не только в отношении своем к «
добру», а и во всех характернейших особенностях ребенка — в радостной свежести чувства, в пенящемся сознании
жизни, в чистоте отношения к
жизни, в ощущении таинственной ее значительности даже… даже в самом слоге.
В этот период Толстой-проповедник с пуритански суровым и холодным осуждением относился к живой
жизни с ее блеском и радостью, с наибольшею настойчивостью втискивал ее в узкие рамки «
добра».
Для Толстого же художника
жизнь есть нечто гораздо более широкое, чем
добро, и есть единственное прочное основание самого
добра.
Больше было и
добра в
жизни, и больше было самой
жизни.
Когда он вспоминает то, «с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось», — перед ним встает не специально «
добро», а именно
жизнь во всем ее глубоком и живом разнообразии.
«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое
доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой
жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями
жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к
добру. К живой
жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению
жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же
жизни — именно потому, что она — живая
жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы
добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
Это значит: не нужно, чтоб тебя механически вело узкое, намеренное
добро — оно только сушит, обесцвечивает душу, и потому ничего не дает для
жизни.
В беседе с ним Пьер начинает чувствовать, что «перед князем Андреем восторженность, мечты, надежды на счастье и
добро — неприличны». Андрей желчно высмеивает мечты Пьера о
жизни для других, о самопожертвовании.
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к
добру. Одно, одно и одно он только говорит: живи! Будет
жизнь — будет
добро, будет и бог.
Добро подсекается злом, зло
добром, любовь поедается ненавистью, ненависть любовью; тоска по гармонии опрокидывается болезненно-судорожными порывами к хаосу; отвращение к
жизни давится страхом смерти, стремление к смерти — исступленною любовью к
жизни.
Отчего не убить старушонку-процентщицу — так себе, «для себя», чтоб только испытать страшную радость свободы? Какая разница между жертвою
жизнью в пользу человечества и какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткою? Отчего невозможно для одного и того же человека изнасиловать малолетнюю племянницу г-жи Ресслих и все силы свои положить на хлопоты о детях Мармеладовой? Для чего какая-то черта между
добром и злом, между идеалом Мадонны и идеалом содомским?
Но — боже мой! Где же вокруг видел Ницше этих
добрых и мягких? Чему они помешали, что задержали? Кто творил вокруг Ницше реальную
жизнь? Бисмарк и Лассаль, Ротшильд и Маркс, Наполеон III и Гарибальди, Галлифе и Бланки, Абдул-Гамид и Биконсфильд, Муравьев-Виленский и Чернышевский, Победоносцев и Желябов, — какие всё «мягкие»! Какие всё «
добрые»! Неужели вправду величайшею угрозою для века этих людей был… Диккенс, что ли?
Мой отец был хрупким,
добрым и болезненным существом, — он был скорее воспоминанием о
жизни, чем самою
жизнью…
«Невежество в физиологии, — пишет он, — проклятый «идеализм», — вот истинный рок в моей
жизни, лишнее и глупое в ней, нечто, из чего не выросло ничего
доброго, с чем нет примирения, чему нет возмещения.
Неточные совпадения
На вид блестящая, // Там
жизнь мертвящая // К
добру глуха.
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы
добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь, сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
«Так же буду сердиться на Ивана кучера, так же буду спорить, буду некстати высказывать свои мысли, так же будет стена между святая святых моей души и другими, даже женой моей, так же буду обвинять ее за свой страх и раскаиваться в этом, так же буду не понимать разумом, зачем я молюсь, и буду молиться, — но
жизнь моя теперь, вся моя
жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута ее — не только не бессмысленна, как была прежде, но имеет несомненный смысл
добра, который я властен вложить в нее!»
Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишенным, может быть и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то — не недостаток
добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.
Третье: она была религиозна и не как ребенок безотчетно религиозна и
добра, какою была, например, Кити; но
жизнь ее была основана на религиозных убеждениях.